РУССКИЙ ЧЕЛОВЕК ОБЛОМОВ

Актуальные публикации по вопросам школьной педагогики.

NEW ПЕДАГОГИКА ШКОЛЬНАЯ


ПЕДАГОГИКА ШКОЛЬНАЯ: новые материалы (2024)

Меню для авторов

ПЕДАГОГИКА ШКОЛЬНАЯ: экспорт материалов
Скачать бесплатно! Научная работа на тему РУССКИЙ ЧЕЛОВЕК ОБЛОМОВ. Аудитория: ученые, педагоги, деятели науки, работники образования, студенты (18-50). Minsk, Belarus. Research paper. Agreement.

Полезные ссылки

BIBLIOTEKA.BY Беларусь - аэрофотосъемка HIT.BY! Звёздная жизнь


Автор(ы):
Публикатор:

Опубликовано в библиотеке: 2007-11-20
Источник: http://portalus.ru

Как же это случилось, что я, человек мертвый, утомленный, равнодушный ко всему, даже к собственному успеху, вдруг принялся за труд, в котором было отчаялся?

Гончаров в письме к И. И. Льховскому от 2/14 августа 1857 года

Принадлежность к типу есть конец человека: его осуждение.

Б. Пастернак. Доктор Живаго

"Вещи имеют различные свойства, а душа - различные наклонности, нет ничего простого в том, что предстает душе, и душа никогда и ни в чем не предстает простой. Здесь причина того, что люди и плачут и смеются над одним и тем же" - так раздумывал Паскаль. Предваряя разговор о романе русского писателя, романе полном и полно же дышащем русской жизнью, этим заветным высказыванием французского мыслителя, хотелось бы приблизиться к догадке о темах и вопросах "Обломова" как темах и вопросах не только русских, а душевно всемирных и национальных межей не имеющих. Приступить же к поиску предположений решимся не прежде, чем вспомнив несколько строк из письма Гончарова к С. А. Никитенко (Булонь, 16/28 августа 1860 года): "(...) - и я только верно выражаю все, что во мне делается. Если бы я был скрытен, тогда бы, конечно, никто ничего этого не видал, а я, к сожалению, expansif (излиятелен, что ли, в переводе), а натура довольно разнообразная и впечатлительная - и я обнаруживаюсь как есть". 1 В романе "Обломов" писатель и обнаружился как есть - в верности чувству и верой в него, подлинностью его облика в слове; с печалью, полной достоинства; и самоуважением, пронизанным печальной иронией.

Роман Гончарова - это, прежде иного, книга о странном, раздражающем несхожестью, не типическом человеке. Человеке не поддающемся, непривычном и "блаженном", однако тоже обнаружившим себя как есть. Обломов, отстаивающий свой обычай чувств, свой лад жизни и свой устав мысли; Обломов, избегающий, сторонящийся навязываемых, "во благо", наставлений, советов и напутствий, что обступают или теснят, стремясь, вразумив, изменить его - нелепого ленивца и мечтательного лежебоку, - Обломов этот и такой сродни и ближе Дон Кихоту, князю Мышкину или Марку Аврелию, нежели Адуеву или Райскому. Смысл и знак этого образа не по литературному чину снижен до "обломовщины", толкуемой обыкновенно даже не по Штольцу, а по Добролюбову. Между тем Илья Ильич Обломов


--------------------------------------------------------------------------------

1 Гончаров И. А. Собр. соч. М., 1980. Т. 8. С. 306. Далее ссылки на это издание даются в тексте с указанием тома и страницы.

стр. 26


--------------------------------------------------------------------------------

вовсе не зауряден в части народности характера и не причастен к ряду легко распознаваемых общественно-исторических типов.

Тип, как социально приметный верстовой столб, остался - для Гончарова, автора "Обломова", - в скромных пределах дорог "натуральной школы" и яркой очерковой живописи "Обыкновенной истории", истории столь же обыкновенно, сколь и вдумчиво, в урочный час рассказанной. В "Обыкновенной истории" как раз именно и явлены нам во плоти зорко увиденные типы своевременно бытующего сознания, оттого-то "Обыкновенная история" - роман по преимуществу социально созерцательный. "Обломов" же - произведение чувственно- философское; в нем действуют не типы и характеры, а живут душа, ум и плоть; он доверху полон исповеданием любви. Растерянность и оторопь, охватившая Гончарова перед глубиной, им проницаемой, ясно выказывается в письме к И. И. Льховскому (Мариенбад, 2/14 августа 1857 года) - то есть в самый разгар работы над книгой: "Меня иногда пугает, что у меня нет ни одного типа, а все идеалы: годится ли это? Между тем для выражения моей идеи мне типов не нужно, они бы вели меня в сторону от цели. (...) Меня перестала пугать мысль, что я слишком прост в речи, что не умею говорить по-тургеневски, когда вся картина обломовской жизни начала заканчиваться: я видел, что дело не в стиле у меня, а в полноте и оконченности целого здания" (8, 244).

Сознаваемое в самом замысле желание остановиться и, отстранясь, избежав злободневной дробности, подняться до "полноты и оконченности целого здания", оберечь помянутое здание от мелкотипичного, очерково-подробного и слишком портретно-узнаваемого - желание это, терпеливо сохраненное, и привело в конце концов не "в сторону", а прямо, в "полноте и оконченности", к цели. Постепенное созревание идеи и формы романа, их движение от уточнения к изменению, от многословья нравоописательной, почти пасторальной прозы "Сна Обломова" (в ткани которой, кажется, скрыто живет спор- согласие с карамзинским слогом, что выказало себя и во "Фрегате "Паллада"", но уже последовательнее), приводят писателя к тонкостям чуткого исследования жизни и испытаний одинокой, странной души. Смущение в стройных порядках первоначал романа, глубокие превращения в русле его и течении, от истока до исхода, - свидетельство "горестных замет" и перемен в гончаровском понимании человека. Роман, действия и явления которого не следуют и уж тем более не вторят голосам, событиям и вопросам дня и общественного направления, движим выразительно-значимой силой социального скептицизма Гончарова. "Что касается до "холода, эгоизма, равнодушия, жесткости", то я уже, кажется, писал однажды, что все эти прекрасные плоды принадлежат не натуре моей, чересчур симпатичной, а они привиты мне опытом и теперь поддерживаются недоверчивостью и совершенною потерею надежды на человека вообще: все верования, надежды, чувства, за неудовлетворением их, и мало того за неудовлетворением, за постоянным оскорблением их - отнесены мною к области прекрасных, но невозможных мечтаний" (С. А. Никитенко, 8/16 августа 1860 года, - 8, 306). Обломов не есть человек сообщества, в которого Гончаров не верит, поэтому и роман не есть исследование особенностей общественной жизни современного этому роману человека, а есть развоплощение и постижение чувств обособленной души-одиночки, озабоченной самосохранением. Признаки такого умонастроения находим в некоторых, философски существенных письмах Гончарова - они же суть неложные свидетели распознавания первоначал нравственного предания, к которому ищет возвратиться

стр. 27


--------------------------------------------------------------------------------

собственная душа писателя. И поскольку основательны и первозданны вопросы, делаемые себе, другим и жизни Ильей Ильичом, - вопросы, ответы на которые другими - близкими и дальними - не только давно даны, но и непостижимо считаются ими за нелепые и самочинные, постольку же первейший из близких и других, Андрей Иванович Штольц, его крепкая вера и убедительная целостность исповедника и знатока как бесхитростных, так и хитроумных вопросов вызывает, по мере писания и движения романа, все большие сомнения как автора, так и его героя. В зазвучавшем отчетливо, по пути романа, ином, недоверчивом отношении к человеку-знатоку, вершителю и наставнику, человеку-учителю, не ведающему сомнений, человеку, смело обобщающему свой опыт до канона, - в отношении этом проступил (осторожно предположим) запоздалый или утаенный до поры отклик на тон, слова и смысл "Выбранных мест из переписки с друзьями". Страстная уверенность, основательность и проповеднически ясный свод правил и признаков не только душевно разумной жизни, но и безукоризненного, социально плодотворного поведения, диктуемых Человеку автором этой книги, предоставляют возможность для сказанного предположения близости. Некоторые значительно-знаковые высказывания Штольца в петербургских разговорах с Обломовым и парижско-крымских исповедях- беседах с Ольгой почти непринужденно приводят на память "Надо проездиться по России" и переписку Гоголя с М. П. Балабиной, частично напечатанную в книге П. А. Кулиша. 2 В скобках и кстати: книга эта вышла в свет в 1856 году, по времени совпадая с настойчивым обдумыванием и последующим плотным писанием романа "Обломов". Гончаров же по своему почтительному литературному чувству почти наверняка был с ней знаком. В этом своем, оглашаемом, смысле Штольц, конечно, не тип, а (вспомним еще раз письмо к Льховскому) тоже идеал. Но идеал, доставшийся, так сказать, в наследство, освоенный более по прямой, нежели по окружности. Правду будет сказать, что прямая эта обнаружилась скорее внезапно, не так, как степенно и обстоятельно проступающий круг души и личности Ильи Ильича, восчувствованный изнутри. Опосредованное другим замыслом (растерянное, неожиданно для писателя психологически бережного и основательного, словесно-строго и опрятно-богатого), признание находим в письме к С. А. Никитенко (3/15 июня 1860 года): "Нет намеков, загадок, тумана, как в фигуре, например, Штольца, о котором не знаешь, откуда и зачем он?" (8, 282). (Невнятность происхождения его и есть, кажется, знак развития не только внутреннего чувства, а и вне рожденной идеи.) Андрей Иванович Штольц не просто обычайный деятель и работник жизни - он ее учитель и владелец, одаренный умным, уверенным в своей правоте сердцем. Но смягченный истинно скромной добротой своего автора-собеседника, обереженный и вырученный им из преувеличений и прямой ("смирение паче гордости") одержимости проповедника, он явлен нам душой отзывчивой, полной благожелательного труда, обоснованного не только умозрительно, но и злободневно. Воплощенный же так и таким, как и каким мы застаем его, он не вызывает мысли о писательских затруднениях Гончарова. Тут к обдуманному слову будет сказать, что не только (по нашему предположению) интонации "Выбранных мест", но и некоторые особенные свойства письменных отношений своих с молодой и


--------------------------------------------------------------------------------

2 См.: Кулиш П. А. Записки о жизни Николая Васильевича Гоголя, составленные из воспоминаний его друзей и знакомых и из его собственных писем: В 2 т. СПб., 1856. Т. 1. С.189-227.

стр. 28


--------------------------------------------------------------------------------

внимательной питомицей - С. А. Никитенко - Гончаров придал обеспокоенно-смятенному разговору Ольги и Штольца в Швейцарии, разговору, содержание которого - нервная глубина и философическая чуткость. В отличие от Штольца Обломов доставался трудно. Спустя год после успешной публикации романа, в августовском (важном!) письме к Никитенко Гончаров оповещает ее о таком, например, душевном расположении: "Теперь о противоречиях в себе, которые ставят Вас в такое недоумение на мой счет. Не удивляйтесь этим противоречиям во мне: я сам их не понимаю и вот отчего прихожу в отчаяние, что не могу схватить за хвост своего героя" (8, 306).

Можно говорить о душевной тайне и неподатливой для понимания личности Обломова не только в мире Штольцева ума, но даже в сложном мире гончаровской души, из работы тонкого плетения которой состоит и которой же прилежит душа обломовская.

Прежде чем продолжить, вспомним "литературное мнение" И. Киреевского о Пушкине: "В этом периоде развития поэзии Пушкина особенно заметна способность забываться в окружающих предметах и текущей минуте. Та же способность есть основание русского характера: она служит началом всех добродетелей и недостатков русского народа; из нее происходят смелость, беспечность, неукротимость минутных желаний, великодушие, неумеренность, запальчивость, понятливость, добродушие и проч. и проч.". 3 В периоде этом - "живописность, беспечность, задумчивость и что-то невыразимо понятное лишь русскому сердцу. Мелодия - центр сердечной жизни". 4 Своя мелодия, осторожно прибавим от себя. Вот, если отвлечься от имени и времени автора, готовый этнокультурный и литературно-этический портрет Обломова как русской особости жизни. Нечаянная предугаданность эта важна, поэтому, вышивая этот портрет по канве русской действительности, на миг отважились мы "странно сблизить" философию личности Пушкина по Киреевскому и философию жизни Обломова по Гончарову. Сопоставляя их, догадываешься, что чувство и осмысление жизни первоначально по отношению к чувству культуры.

* * *

Но меньше всего в Обломове "руссоистского". Ведь в учении, в доктрине, а пожалуй, и в проповеди Руссо главенствуют и толкают ее изнутри, прежде иного, именно преднамеренность и умышленная идея как исток- исход страстных игр и построений рассудка о путях идиллии к счастью. Илья же Ильич возвращается в покой и время, текущее по неуклонному численнику, возвращается, пережив и переболев чужим, навязанным временем, извне выдуманным ритмом и принужденным образом жизни, претендовавшим умышленно, "во спасение", разрушить ее (жизни) подлинное существо. Он отказывается от "горизонта, (...) где играют ложные надежды и великолепные призраки счастья". 5 "Илья Ильич жил как будто в золотой рамке жизни, в которой, точно в диораме, только менялись обычные фазисы дня и ночи и времени года; других перемен, особенно крупных случайностей, возмущающих со дна жизни весь осадок, часто горький и мутный, не бывало" (472). Благие и доброхотные


--------------------------------------------------------------------------------

3 Киреевский И. В. Нечто о характере поэзии Пушкина // Киреевский И. В. Критика и эстетика. М., 1979. С. 54.

4 Там же. С. 53.

5 Гончаров И. А. Полн. собр. соч. и писем: В 20 т. СПб., 1998. Т. 4. С. 473. Далее все цитаты из "Обломова" приводятся в тексте по тому 4 этого издания с указанием страницы.

стр. 29


--------------------------------------------------------------------------------

намерения Штольца направить и укрепить Обломова, препоручение его, петого ленивца и праздного мечтателя, попечительству и заботам Ольги, отдание Ильи Ильича под приветливый, нежный и вместе жестко требовательный учительный ее призор, охотное (почти охотничье) согласие ее участвовать в переиначивании ленивца и мечтателя крепко сгущают, не смешивая, замыслы, дела и дни героев романа. И в какую-то досужую минуту - при неспешном и усердном (сердечном) вчитывании - возникает, укрепляясь от страницы к странице, догадка (спорная вполне) о неком "заговоре" рассудительного ума против несудящего чувства. Заговоре, один из участников которого - Ольга, - не выдерживает "обстоятельств образа действия", оказываясь, - вопреки совместному почтенному замыслу и порученью пестовать и строжить Илью Ильича, не потакая, - окруженной исподвольным чувством. Пытаясь, заострив и внимая памятным наставлениям Штольца, чувству этому, упрямому и живому ходу его, а важнейше, герою самого чувства придать необходимую отчетливость и строгую отчетность в поступках, Ольга не ведает еще, что ни силы правил рассудка, ни дельного его воспитания у нее на это не достанет. Но главное, много плода и печали принесшее событие обломовской жизни произошло чуть раньше. Суматошный и долгожданный (мнимо и вопреки свойствам, как прояснится позже), веселой покорности и радостного дружества полный, но вчуже все-таки произвольный исход из прирожденной отчины души и печальное, претерпевшее многие страдания возвращение в нее начинаются с приезда и первого появления в романе Андрея Ивановича Штольца - единственного внятно близкого Обломову человека. Явление (те же и он) Штольца поначалу расшатывает, а потом и вовсе разрушает тот ладный, неторопливый и мягко усмешливый театр, устроенный Ильей Ильичом для самого себя. Театр с короткими внешними беседами и внутренним долгим разговором, театр, которым он дорожит и смысл которого ему подобру, по душе и поздорову. Но дружески деловитое, не без досады на вязкого упрямца, вторжение свое Штольц отнюдь не ограничивает изгнанием из обломовского театра привычных персонажей. В стремлении вытолкнуть, а вернее, втолкнуть Обломова в ненужный - обширный и чужой тому социальный быт и обычай - Штольц идет дальше. Ревностно и умно неся в памяти опыт собственной тяжбы с жизнью, не расставаясь с ним ни в делах, ни в чувствах, убежденный в его обильной плодотворности, он, не думая долго, повергает Илью Ильича "в жизнь", как когда-то вбросил туда, в эту жизнь, юного Андрея его собственный, честных правил отец. Обломов же, возражая Штольцу "с мыслью на лице, с полным сознанием рассудка и воли", сначала втуне отводит, а со временем и въявь воспротивится напрямлениям, даром что они рачительны, добросовестны и благоразумны. В конце же концов он отвлечется с миром от Штольцева миропонимания, внушенного тому преданием, опытом отца, памятью одиночества и испытанными уроками самодеятельной молодости. И памятью и уроками, к слову сказать, твердого чекана и надежной связи. Отвлечется Илья Ильич и от взрослых опытов Штольца: жизни как целеполагания и стяжания цели как поволенной судьбы. Ибо ему, паче чаяния, жизнь ни осваивать, ни покорять нужды и цели нет - он и без того с ней накоротке как незаменимая и выразительная ее составляющая. Штольцево же сказанное свойство, явленное наставнически, издалека сближается (в вольном, но все же последовательном восприятии книгочея) с моральными и интонационными особенностями автора "Выбранных мест из переписки с друзьями". Герой же книги этой - бескорыстно и самоценно настойчиво - тоже

стр. 30


--------------------------------------------------------------------------------

спасает Человека для полезных и праведных дней, трудов и поступков. Здесь уместно бы поглядеть на обиход и нрав "умного делания" самого Штольца, детство да и юность которого так скудно напитаны были любовью, так плотно полны оказались жестких, суровых назиданий и уроков, что сокровенное естество жизни - любовь лишена была верной своей доли. А обездоленная, сосланная деятельным честолюбием и обдуманным начертанием в глушь, на задворки душевного имения, заросла там, загибла и ушла под спуд, неуместно-лишняя умственному образу расчисленной, расторопной жизни; и на глуби этой, не нужная до поры, осталась. Путь же Андрея Ивановича - путь без уклона и посторонних шагов - длился и длился. На пути этом успевала и деятельность, и тоже длилась вдумчиво, успешно и честно. Была столь упруго крепка, столь цельно ясна и столь строго умна, что, ручаясь за себя твердо и вполне, неуклонно осуществлялась. Его, Андрея Ивановича, не робеющая пререканий опыта, житейски и психологически зрелая мысль однажды, только однажды (за всю историю пребывания его на наших глазах) сталкивается и замирает перед неразрешимым. И неразрешимое - мучительно, до помрачения рассудка, - это оказывается любовью, то есть просто чувством, сладить с которым мощью верного своего ума он не в силах. "- Любит она, или нет? - говорил он с мучительным волнением, почти до кровавого пота, чуть не до слез.

У него все более и более разгорался этот вопрос, охватывал его, как пламя, сковывал намерения: это был один главный вопрос уже не любви, а жизни. Ни для чего не было теперь места у него в душе.

Кажется, в эти полгода зараз собрались и разыгрались над ним все муки пытки любви, от которых он так искусно берегся в встречах с женщинами.

Он чувствовал, что и его здоровый организм не устоит, если продлятся еще месяцы этого напряжения ума, воли, нерв. (...) С него немного спала спесивая уверенность в своих силах; он уже не шутил легкомысленно, слушая рассказы, как иные теряют рассудок, чахнут от разных причин, между прочим... от любви" (406). Так мстит за пренебрежение собой и запросто берет свое, цепко охватывая "человека рассудка и воли", отодвинутое было за докукой и ненадобностью, ненароком явившееся чувство жизни-любви. Из привычного ряда вон выходящее трагическое проникло-таки в добротно и без лишнего слаженный день-деньской Андрея Штольца. В позднейшем письме к П. А. Валуеву (6 июня 1877 года), высказываясь тщательно и осторожно, но искренне по обыкновению, Гончаров писал: "Правду сказать, я не понимаю этой тенденции "новых людей" лишить роман и вообще всякое художественное произведение чувства любви и заменить его другими чувствами и страстями, когда и в самой жизни это чувство занимает так много места, что служит то мотивом, то содержанием, то целью почти всякого стремления, всякой деятельности, всякого честолюбия, самолюбия и т. д.!" (8, 428).

Близкое, только приближающе сходное по напряжению, по исступленной растерянности досады и недоумения чувство испытывает Штольц при последнем свидании с другом, в последнем разговоре на Выборгской, в последней, благородного ума, попытке увести, или иначе, свести Илью Ильича с большим, то есть со своим миром. " - Зачем ты хочешь увезти меня? Куда? - говорил, упираясь, Обломов.

- Вон из этой ямы, из болота, на свет, на простор, где есть здоровая, нормальная жизнь!" (482). (Какая звенящая, требовательная, сердцем осмысленная, но... риторика!) Однако этот внятный и страстный восклик и призыв гневающегося спасателя и друга Обломов, смиренно, но твердо

стр. 31


--------------------------------------------------------------------------------

выходя, так сказать, из повиновения (что с ним за все романное время случалось только однажды), - неуклонно и без робости (оттого, что обдумал себя) все-таки отводит.

" - Не напоминай, не тревожь прошлого: не воротишь! (...) Что ты хочешь сделать со мной? С тем миром, куда ты влечешь меня, я распался навсегда (стоит добавить - и не совпадал, пожалуй, никогда вполне); ты не спаяешь, не составишь две разорванные половины. Я прирос к этой яме больным местом: попробуй оторвать - будет смерть" (там же). Крайне важно это "больное место". Здесь, на Выборгской, Обломов залечивает душу, утишает боль, успокаивает потрясенное и разшедшееся с "тем миром" чувство подлинности и любви. И далее признание из капитальнейших: "Но не могу идти с тобой твоей дорогой, если б даже захотел". Так Штольц - устойчивый и строгий, Штольц - опрятно воспитанных мыслей и чувств, Штольц - освоивший опыт замысла и воплощения, сильный в умозрении Штольц терпит, сам того не ведая, замедленное "честностью и верностью" обломовской, нешумное философское поражение. Противоречивый трагизм его человеколюбивого сознания состоит именно и только в том, что он с удивлением обнаруживает перед собой загадочного человека; что при всей житейской небрежной беспомощности и насквозь видной, ясной душе Ильи Ильича тот так и не обнаружен, так и не понят, так и не внятен. Несуетная мудрость Обломова в том и сквозит, что восприятие мира (как большого, так и своего, малого) он не опосредует ни умышленной идеей жизни, ни долгом добра - он именно согласен с ней (жизнью) во всем, чуток к каждому ее движению и откликается запросто, сразу и вдруг. Но отклик его не принужден и не замысловат - он исходит из чисто слышимых "звонких" гласных - основ и начал языка души. Поэтому так безобиден, незлобив и вовсе не высокомерен вкус его к некоторой театральной созерцательности при виде повседневного тщеславия, суетности и беготни. Поэтому же он не прячется от жизни (как давно и почему-то принято писать и думать), а, наоборот, неущербно открыт для нее, подлинной и отнюдь не антропоцентричной. Открыт хотя бы потому, что внутренняя судьба его - не разрешение "последних вопросов", а ответ на первые; не понуждаемый гордостью самоанализ, а невольное вслушивание во всякий душой проживаемый день: соответен ли, подлинно ли верен душе, не кривляется ли. Многое из внеположного Обломову как раз и находится в том самом упомянутом выше "поле, где играют ложные надежды и великолепные призраки счастья", которое он вспоминает позже, вглядываясь в названное поле уже издалека, с Выборгской стороны. Поэтому так изумляет Илью Ильича, при расставании с Ольгой, признание ее в том, что она в изначале отношений придумала его для себя, что происхождением любовь ее - во многом (а если не целиком, то оттого только, что она слишком женщина) умышленный во вне опыт покровительства и призора. По всему по этому и сама она, по зрелом размышлении и чувствовании, в свой час с готовностью уходит под опеку другой, обдуманной вполне и всесторонне, благовременной любви. Но Штольцу (впервые полюбившему) приходится многотрудно и с утомляющим тщанием вызволять Ольгу из особо иного состава обломовской почвы, в которой невольно и незаметно для себя укоренилась ее душа, через любовь выстрадав искренность и свободу: "Он (Штольц. - В. X.), с огнем опытности в руках, пускался в лабиринт ее ума, характера и каждый день открывал и изучал все новые черты и факты и все не видел дна, только с удивлением и тревогой следил (...), как душа ее не умолкает..." (400). Примечательно, что в тех же почти

стр. 32


--------------------------------------------------------------------------------

словах не склонный к удивлению, но все же удивленный не объяснимыми запросто глубинами живой жизни Штольц подумает и скажет об Обломове в конце романа. Но остановиться перед искушением, умно и терпеливо растолковать не вдруг поддающееся толкованию Андрея Ивановича все же не в силах. В ответ на сетования, досаду и раздраженные признания Ольги в мучающем ее раздумье он говорит: "(...) может быть, ты созрела, подошла к той поре, когда остановился рост жизни, когда загадок нет, она открылась вся... (...) Поиски живого, раздраженного ума порываются иногда за житейские грани, не находят, конечно, ответов, и является грусть..." И еще: "(...) временное недовольство жизнью... Это грусть души, вопрошающей жизнь о ее тайне" (460). Ольга же, раздраженная собственной пытливостью, настаивает: "К чему эти вопросы? Это болезнь, гнет! (...) тут вдруг примешивается какая-то горечь". Штольц: "Это расплата за Прометеев огонь! (...) Все это страшно, когда человек отрывается от жизни... когда нет опоры" (461-462). Заметим, кстати, сколь далеки друг от друга смыслы существования и понимания "отрыва от жизни и отсутствия опоры" в уме Андрея Ивановича и в душе Ильи Ильича. Жизнь испытывается на разрыв, на прочность усилиями и вопросами требовательного, а отнюдь не только согласно созерцающего ума, неотступно и самоуверенно убежденного в том, что стихии жизни поддаются напору атакующего знания. Жизнь, однако, отстаивая себя, внушает человеку горечь, усталость: вынуждает сомневаться в умелости умственного почина, будит раздражение и чувство бессилия, даже посреди полноводного счастья. Опасные душе, последовательные порывы неуемного рассудка к тайнам жизни несут с собой усталое, не ведающее ее (усталости) причин, осложненное искушением доступной добычи - знание; знание, походя потерявшее целостность согласия жизни и души, знание, уносящее прочь чувство родности с ней, с жизнью. Живая вода и почва жизни сопротивляются разъятию и делению собственного богатого, сложного поля, заслоняются от проникновения в череду их неспешных приливов и отливов, а потому и мстят за "передел" уксусным брожением души и ума. Разговор, в котором растерянно и сильно, глубоко и нервно мающаяся сомнениями Ольга задает "последние вопросы", а Штольц, честный и спокойный, деятельный и правдивый, знающего ума Штольц на них отвечает, разговор этот продолжается. Однако стоит сказать, что и вопросы Ольги, и ответы Андрея Ивановича в давно зревшей, исповедальной по духу беседе этой приметно напоминают не только "опекунские" советы Гоголя из переписки с друзьями, но и большие, терпеливо-бережные письма Гончарова к своим молодым собеседницам - Ю. Д. Ефремовой и С. А. Никитенко, полные умного, воспитующего опыта, доверительности и доброты. А потому, основательно подумав и посравнив, можно все же предположить, что фраза из помянутого выше письма о безродности житейского и литературного происхождения Штольца не только досадливое "красное словцо", но и обстоятельное душевное высказывание. Глубокое и образное умозаключение, коему предшествует вольное, искреннее и, несомненно, участливое рассуждение, - это особенный признак многих гончаровских писем, полных стремлением к исчерпывающей, ясной последовательности толкового и дельного размышления. Преображенный романной формой, этот обычай душевного поведения Гончарова принимает черты такого, например, разговора. Штольц: "Мало того что терпи, еще люби эту грусть и уважай сомнения и вопросы: они - переполненный избыток, роскошь жизни и являются больше на вершинах счастья, когда нет грубых желаний; они не родятся среди жизни обыденной:

стр. 33


--------------------------------------------------------------------------------

там не до того, где горе и нужда; толпы идут и не знают этого тумана сомнений, тоски вопросов... Но кто встретился с ними своевременно, для того они не молот, а милые гости". Ольга: "Но с ними не справишься: они дают тоску и равнодушие... почти ко всему..." Штольц: "А надолго ли? Потом освежают жизнь (...). Они приводят к бездне, от которой не допросишься ничего, и с большей любовью заставляют опять глядеть на жизнь... Они вызывают на борьбу с собой уже испытанные силы, как будто затем, чтоб не давать им уснуть..." Ольга: "Что ж делать? Поддаться и тосковать?" Штольц: "Ничего. Вооружаться твердостью и терпеливо, настойчиво идти своим путем". Вдумчиво и с признанным уважением выслушав Штольца, подивившись тонкости и глубине философски вдохновенного и психологически смелого его ума, обратимся все же, нарочно вчитавшись, к правдивому печальнику Паскалю: "Человеческая природа не знает движения по прямой, у нее свои приливы и отливы". 6 Задушевная же беседа эта, исполненная нервной искренности, разговор нуждающихся друг в друге людей, в целом и весьма выразительно, всем словесным устройством своим напоминает, однако, взыскующий слог исповеди, высокий тон проповеди и опыт многой уверенности одновременно. И в этом одновременном звучании их, в косвенном их впечатлении на внимательно памятливого читателя русской литературы слышится опять из недавнего далека голос; голос, радеющий о сомневающихся, голос всезнания душевного и нравного, твердый голос учителя жизни - Гоголя "Выбранных мест". Но есть в ткани этого разговора, ткани бессомненно сердечной и участливо трепетной, есть в ней и иное. Сквозит в ней, с одной стороны, вопрошающее сомнение уже опытной души, а с другой - важная, сведавшая жизнь мыслью, разрешившая всякого разбора и свойства вопросы логика зрелого ума. И вот эта-то согласная двуединость дает опору для пробной (то есть не вполне решенной) догадки. Смысл ее в том, что налаживающийся только в самом течении своем нервный разговор Ольги со Штольцем оборачивается другой, неделимой, иной-в-себе целостью. Оборачивается и напоминает, если вслушаться и увлечься им, войти в него и вдуматься, - напоминает сгустившийся до четкой последовательной суммы свод рассуждений, предположений и разговоров Обломова с самим собой. Строгая, однако, разница здесь та, что полнота душевной жизни застала, постигла Илью Ильича еще до опыта; Андрею же Ивановичу и Ольге (на малом, но глубоком месте) ее пришлось добывать, торопить, править и выпрямлять. Ведь в очерченный ими круг людей, предназначенных к выправлению и напрямлению, входит, кроме них самих (а пожалуй, и втягивается ненароком), совсем преднамеренно, нехотя и неловко еще и Обломов с "чады и домочадцы". Вопросы же, на которые дает Ольге самостоятельные, укорененные на большой умственной глубине ответы Штольц, - это вопросы растерявшегося и уставшего от пытливого и деятельного счастья человека. Обломовым же вопросы эти обойдены как трагически бесплодные и, с места зренья своего времени и своей жизни, вовсе нестаточные. Жизнь, по Обломову, нельзя испытывать, а тем паче пытать. Ибо, как поясняет Ольге Штольц, "судьба (...) не любит, когда не ценят ее даров. До сих пор ты еще познавала жизнь, а придется испытывать ее..." (462). В плотной ткани Штольцевых умозаключений брезжит и светится душевная печаль, а потому сочетание слов "испытывать жизнь" смыслово раздвигается и двоится.


--------------------------------------------------------------------------------

6 Паскаль Б. Мысли. М., 1995. С. 84.

стр. 34


--------------------------------------------------------------------------------

Сквозят здесь два самостоятельных смысла глагола-деяния: один в действительном - "испытание жизни", другой в страдательном - "испытании жизнью" - залоге. Обломов жизнь просто принимает, а если вспомнить гораздо позднейшее "узнаю тебя, жизнь, принимаю и приветствую звоном щита", то как раз "звон щита" для него звук неприемлемый, лишний и вовсе не желаемый. "Потом он взглянет на окружающее его, вкусит временных благ и успокоится. Задумчиво глядя, как тихо и спокойно утопает в пожаре зари вечернее солнце, наконец решит, что жизнь его не только сложилась, но и создана, даже предназначена была так просто, немудрено, чтоб выразить возможность идеально покойной стороны человеческого бытия". И дальше: "И родился и воспитан он был не как гладиатор для арены, а как мирный зритель боя (вот он, еще раз - уже философически обдуманный - театр для самого себя. - В.Х.) (...) следовательно, он выразил собою один ее край, и добиваться, менять в ней что-нибудь или каяться - нечего" (474).

Гончаров - писатель с таким глубинным, внимательным доверием к самовидным движениям собственной души, за которыми следует он послушно, нелицеприятно, но доброжелательно и бессудно, с таким выразительным терпением, отчетливой искренностью и спокойной смелостью записавший рассказ души о самой себе, что явление "Обломова" едва ли не редкость в русской литературе XIX века. Гончаровский роман - это, сказать ли, дневник участливого, внятного и сострадательного вглядывания в глубину собственных чувств и слаживания их с чувствами других и другими чувствами. Причем дневник этот правдив непреднамеренно, а потому щедр и понимающе добр к человеку жизни. В отличие (решимся на впечатление) от толстовского - многолетне и постоянно беспощадного к себе ежедневника и многих сочинений, неотступно полных укоряющего, положенного себе еще в юности саморазбора, направленного духовно-этического самосоздания и, как следствие, нетерпеливых упреков, делаемых жизни. Потому, спустя время, приходит вслед за упреками этими и неизбежное: жесткое, раздраженное инакостью жизни наставничество, гласящее спервоначалу себе, потом другим и, наконец, всему своевременному устроению как мысли, так и чувства. В гончаровском романе две корневые сущности - жизнь души и жизнь мысли-идеи - размещены и подвижно слажены "по Платону". Едва ли поэтому сравнение Обломова с Платоном на последних страницах романа: "Другим, думал он (Обломов. - В.Х.), выпадало на долю выражать ее (жизни. - В. Х.) тревожные стороны, двигать созидающими и разрушающими силами: у всякого свое назначение! Вот какая философия выработалась у обломовского Платона и убаюкивала его среди вопросов и строгих требований долга и назначения!" (474) - едва ли сравнение это случайно и - даже доброжелательно - двусмысленно и насмешливо.

Значимо для сопоставления романа как жанра с дневником как свойством его особенности еще одно наблюдение. Читая письма Гончарова, понимаешь, насколько их эмоциональная глубина, их композиционная обстоятельность, сама явно звучащая искренность словесного отзвука, укорененного в душе, соразмерны полноте духовной раскованности и словесной плотности его прозы. В "Необыкновенной истории", статье признаний недюжинных и откровенности незаурядной, есть среди прочих и такое: "Писать - это призвание - оно обращается в страсть. И у меня была эта страсть - почти с детства, еще в школе! Писал к ученикам, из одной комнаты в другую - ко всем. И до сих пор так: особенно письма. И понятно, почему особенно их! Эпистолярная форма не требует

стр. 35


--------------------------------------------------------------------------------

приготовленной работы, планов, поэтому в ту же минуту удовлетворяет природной страсти - выражаться! Ни лиц не нужно, ни характеров, ни деталей, ничего, что задерживает и охлаждает резвое течение мысли и воображение! Нужен только корреспондент и какой-нибудь интересующий меня сюжет, мысль, что бы ни было: этого и довольно! Я сажусь, как музыкант за фортепиано, и начинаю фантазировать, мыслить, ощущать, словом, жить легко, скоро и своеобразно - и почти так же живо и реально, как и в настоящей жизни!" (7, 391-392). Этой резко оттиснутой печатью своего писательского обычая он, к слову, очевидно и решительно разнится от Флобера (коего не жаловал), письма которого настолько же текуче свободны, насколько подневольны, зависимы от самоцельного стиля его романы. (Один из них, а именно "Воспитание чувств", Гончаров даже упрекал - раздраженно, обидчиво и гневно - в характерных и сюжетных заимствованиях из "Обрыва", опосредованных, по его мнению, таким, тонкого слуха, внимателем и словоохотливым собеседником, как Тургенев, с Флобером, как известно, бывшим коротко знакомым.)

Однако материя этого спорного упрека до нас сейчас не касается. Но невзначай помянув название флоберовского романа, роман гончаровский можно, памятуя вообще его особость, обособить и как "роман воспитания".

Но литературный род этот, возникший и укоренившийся в Европе задолго до поисков его русской словесностью, в "Обломове" почти неузнаваемо преображен отзывчивостью и движением без устали живущей мысли в роман философский, вернее же будет сказать, в русский философский роман.

По видимости доступная, однако интуитивно глубокая мера самобытности гончаровского психологизма обнаруживает, сосредоточась предпочтительно на внутренней судьбе Обломова, в русском коренном характере черты существенного облика чудака и блаженного, что делает Обломова эмблематически-знаковой личностью общечеловеческой жизни, мировой культуры и всемирной души, подобно таким странным скитальцам, каковы Дон Кихот и князь Мышкин. И само одиночество его так же, как их удел, и достоверно, и сложно, и довлеет себе. Особенности же русского понимания и писания организуют философическое естество романа Гончарова, ибо в России роман- размышление созидался в обход и в уклон от опытного поля чистого разума, созидался как повествование житейское или житийное. Принадлежа по свойству и родству к полю словесности, он, с одной стороны, отдален и отличен от резко умствующей - умозрящей и умозаключающей, формально и существенно строгой - европейской рефлексии, а с другой - приближен и схож с великими книгами Сервантеса и Стерна.

Сочувственно вдумываясь в книгу Гончарова, тему ее, в числе "странных", можно наименовать как "Поражение победителя". При всей замшелой ветхости этого неглубокого парадокса определение не слишком уж и нелепо, если разборчиво прочесть последний (по романному времени) долгий монолог Штольца.

Монолог, обращенный к Ольге и толкующий об Обломове, слишком страстен, слишком восторжен, слишком красноречив и горяч даже для прикровенно, издавна и навсегда случившегося дружеского чувства и положения. Вот в каких словах отвечает Андрей Иванович на согласие Ольги объяснить ей (даже сокровенное - объяснить!), за что она все еще любит Обломова. Отвечает, приметим, с подлинно важной чувствительностью, восхищаясь сосредоточенно и проникновенно, каким-то трепетно-негромким

стр. 36


--------------------------------------------------------------------------------

(наверное) голосом, в последний момент только, будто очнувшись и прячась за "по чину следующую" иронию, весело прибавив "голубиную нежность". "За то, что в нем дороже всякого ума: чистое, верное сердце! Это его природное золото; он невредимо пронес его сквозь жизнь. Он падал от толчков, охлаждался (...) но не потерял честности и верности. Ни одной фальшивой ноты не издало его сердце, не пристало к нему грязи. Не обольстит его никакая нарядная ложь, и ничто не совлечет на фальшивый путь, пусть волнуется около него целый океан дряни, зла, пусть весь мир отравится ядом и пойдет навыворот - никогда Обломов не поклонится идолу лжи, в душе его всегда будет чисто, светло, честно... Это хрустальная, прозрачная душа; таких людей мало; они редки: это перлы в толпе! Его сердце не подкупишь ничем; на него всюду и везде можно положиться. Много людей я знал с высокими качествами, но никогда не встречал сердца чище, светлее и проще..." (467). Это признание не только в любви. Это тщательно утаенное если не сомнение превосходного, знающего, честного ума в собственной взвешенной путеводности, то, по крайней мере, сожаление о его прямом могуществе. Если не растерянность перед строгим упорством, с каким самородная душа отстаивает свое самородство, то недоуменное восхищение доселе всемогущего разумения неразымчивым чувством жизни. С таким завистливым благоговением говорят о поэте, о даре божьем, о непостижимом уму. Но это исход. Исток же превращения и перемены смещенного с привычного учительского места взгляда в другом, совсем еще начальном разговоре Штольца с Обломовым. Разговоре, в котором Штольц раздражен, нервен и необъяснимо нетерпелив, Обломов детски упрям и дотошно простосердечен. Разговор этот мировоззренчески выразительно открыт - Штольцем подчеркнут назидательно, Обломовым заострен простодушно - и важен внутренне и интонационно Обломову в его настойчивом, каком-то даже "сократовском" вопрошании логики в Штольцевых утверждениях.

Но, как ни странно это покажется, вопросы Обломова сталкиваются отнюдь не с доводами логики именно такого пути, а с верой в его (пути) единственность. Поэтому, как кажется, в изумительно простых вопросах Ильи Ильича слышим не только собственный его голос, но и сочувствующий ему голос Гончарова, писателя скорее сомневающегося, чем провозглашающего. Не принужденная ничем, вне достоверного дружества душевная правда и ведающее правду своей души, свободное слово этого разговора - не "обнаружение" ли это "себя как есть" каждого из героев? Разомкнутые взаимным доверием свойства и стихии миропонимания играют здесь ярко и вовсю открыто, выказывая как подлинность философического лиризма, так и ясность самоиронии. К слову сказать, и лиризм и самоирония сугубо присущи самому автору этих персонажей, а разлитые в этом разговоре, они гуляют вволю, искренне и увлеченно. Беседа, кажется, вызволяет скрытое до поры, и потому разговор этот - к целому которого мы еще внимательно присмотримся - в гротескно и полемически выразительной части своей выглядит так: "(...) Я видел Россию вдоль и поперек. Тружусь... - Когда- нибудь перестанешь же трудиться, - заметил Обломов. - Никогда не перестану. Для чего? - Когда удвоишь свои капиталы, - сказал Обломов. - Когда учетверю их, и тогда не перестану. - Так из чего же, - заговорил он, помолчав, - ты бьешься, если цель твоя не обеспечить себя навсегда и удалиться потом на покой, отдохнуть? - Деревенская обломовщина! - сказал Штольц. - Или достигнуть службой значения и положения в обществе и потом в почетном бездействии наслаждаться заслуженным отдыхом... - Петербургская обломовщина!

стр. 37


--------------------------------------------------------------------------------

- возразил Штольц. - Так когда же жить? - с досадой на замечания Штольца возразил Обломов. - Для чего же мучиться весь век? - Для самого труда, больше ни для чего. Труд - образ, содержание, стихия и цель жизни, по крайней мере моей" (182). Твердая, с холодным блеском парадокса, внешне безукоризненная максима Штольца, максима как добытое убеждение, из которого за лишностью выставлены вон любые сомнения, - максима эта и подлинности, и логики, и красоты все-таки сомнительной. Потому, во-первых, что увесистый и безжалостно опрятный ответ Штольца никак и совершенно не есть разрешение вопроса Обломова; во-вторых, как эта пара, так и многие предыдущие "вопросы-ответы" этого диалога никак между собой не сообразны. Андрей Иванович не столько отвечает, сколько совсем не отвечает на именно бесхитростные, простецки простые вопросы Ильи Ильича. Собственно, по всем признакам и составу, это и не ответы вовсе, но высказывания, суждения и правила. В-третьих, произносятся они с такой опережающей любые преткновения спешкой, с таким докучливым раздражением и очевидной чеканностью, что сама этих правил сила и устойчивость, само их происхождение кажутся слишком доктринерски внушительными, слишком уморожденными, чтобы не усомниться в их основательной неколебимости. Добавив к этому учительный, не утруждающий себя мелочью доводов тон, суровую снисходительность к простоватой неискушенности ученика (а роли в разговоре этом именно таковы, слова же охотно рядятся в реплики - и поэтому весь диалог строится как насквозь и прозрачно сценический), вернемся чуть вспять, к гордому признанию Штольца: "Я видел Россию вдоль и поперек". По обычаю "странных сближений", оно, кажется мне, предположительно и (если предположение исторично) приметно осложнено двумя литературными фактами, так или иначе связанными с Гоголем. Я имею в виду его теперь знаменитое, а ко времени писания "Обломова" известное как проповеднически-зовущее "Надо проездиться по России" - и другое, более позднее, откровенное признание Фомы Фомича Опискина (литературное происхождение коего известно): "Я знаю Россию и Россия знает меня". Но возвратимся "в Гороховую улицу, в один из больших домов", к Илье Ильичу Обломову. Беседа друзей оказывает внимание такой, например, обыкновенной догадке, какова посылка о сложности ответов на неделимо-простейшие вопросы. В разговоре брезжит (вот-вот развиднеется) чувство, что ни "чистый", ни "практический разум" не в силах живо и внятно ответить на незамысловатый вопрос "простой" души: "Зачем? Из чего суетиться?" Недоумения Обломова повисают в воздухе не потому, что Андрей Иванович ими пренебрегает (он не пренебрегает), а потому, что не хочет утрудить себя их пониманием - они ему не в пору, не ко двору; они нелепы - это вопросы дикаря или ребенка. Но это как раз те вопросы, оторопь перед которыми требует подлинного ответа. Оставив Обломова ждущим услышать ответ, вспомним историю его отставки, а с нею вместе "историю вопроса", вопроса крепкого и прямого смысла, постоянно безответного, панически и растерянно задаваемого каждому деятельно-служебному дню. Вопрос, пред отставкой идущий, внушивший Илье Ильичу этот отменно яркий, добросовестно и нравственно безупречно осмысленный поступок, - вопрос все один, все тот же, буквально совпадающий с заданным Штольцу: "Когда же жить?" Не согласив устоев жизни с уставом службы и (что не только достопримечательно, но и достопочтенно) оттого, что "собственная совесть была гораздо строже выговора", Обломов выходит из службы, выходит из робости, которой охватывался "сам не зная отчего, когда начальник

стр. 38


--------------------------------------------------------------------------------

входил в комнату, и у него (Обломова. - В. X.) стал пропадать свой голос и явился какой-то другой, тоненький и гадкий, как скоро заговаривал с ним начальник". Не удовольствовавшись жесткой, столь же по видимости полезной, сколь и настрого дружелюбной риторикой Штольца; не вразумленный ответом, но восчувствовавший этот, из первоначальных, вопрос, Обломов не идет ни за, ни со Штольцем по пути деятельности ради нее же самой, каждодневного труда ради труда как такового, ни даже по пути жизни ради жизни. Не идет потому, что жизнь, по Илье Ильичу, просто любовь. И эта душевная уверенность не выдумана, а присуща ему, не провозглашена, а исповедно добыта. Дружеству он покладист, любви следует. Любовь и дружество - существенны, остальное - явлено; остальное - это глядение, театр, диорама. Сам Гончаров в письме к Ек. П. Майковой (16 мая 1866 года) пишет о любви так: "Вы ее считали не естественной потребностью, а какой-то роскошью, праздником жизни, тогда как она могучий рычаг, двигающий многими другими силами. Она не высокая, не небесная, не такая, не сякая, но она просто - стихия жизни, вырабатывающаяся у тонких, человечно развитых натур до степени какой-то другой религии, до культа, около которой и сосредоточивается вся жизнь. Не понимают и не признают этого иные, так называемые холодные люди: это просто - или неразвитые люди, или люди с органическим недостатком". 7 Сродство признаний сокровенных и убеждений творческих, прямое сообщение между душевными устоями и писательскими замыслами и, повторимся, между дневниковой словоохотливостью писем и дневниковой (то есть искренней) щедростью романа, сродство это явственно и звучно: "Главное, что требовало спокойствия, уединения и некоторого раздражения, именно главная задача романа, его душа - женщина - уже написана, поэма любви Обломова кончена..." (Ю.Д. Ефремовой, 29 июля/9 августа 1857 года, - 8, 238). Высоко говоря, в романе "Обломов" сближено и плотно соткано воедино основополагающее и корневое - душа, женщина, любовь, жизнь, объединенные доверием к себе самому героя, принимающего эти начала жизни в естественных их берегах и течении от истока до устья. "В Обломове (...) с любовью выражается все то, что есть хорошего в русском человеке" (П. Г. Ганзену, 12 марта 1878 года, - 8, 461) - эта позднейшая, впору и обиняком промелькнувшая обмолвка зрелого убеждения объявляет и поясняет две родовые, свойственные гончаровским отношениям с Обломовым особенности. Первая из них - особое, сердечно мудрое пристрастие к Илье Ильичу Обломову - отчетливо и видно сообщает отношениям этим неслабеющую и, наоборот, раздумчиво углубившуюся с годами, живую привязанность Гончарова к покинутому в давно прошедшем времени человеку, персонажу, роману. Из вычитанных в письме малых слов этих значимо и открыто выводится для нас на свет полный и вполне же спокойный и цельный (без давнишней иронии и поэтической печали творца) итог признания двух несомненных для много пережившего писателя совершенных чувств: любви и Всего, что есть Хорошего. Другая же особая черта высказывания этого отмечает давно, естественно и бесспорно присущее писателю отношение к русскому человеку. Отношение нешумное, полемическому излишеству не подлежащее; отношение неспешной душевной работы, смысл и значимо особый итог которой признательно открыт в упомянутых словах. Открывается же смысл не прямым утверждением, а с помощью незамысловатой


--------------------------------------------------------------------------------

7 См.: Чемена О. М. Создание двух романов: Гончаров и шестидесятница Е. П. Майкова. М., 1966. С. 147. В собрание сочинений Гончарова это письмо не вошло.

стр. 39


--------------------------------------------------------------------------------

и видной насквозь фигуры умолчания - слова все те же, да ударение иное: "все то, что есть хорошего в русском человеке". Стало быть, следуя словесной конструкции, все то, что есть в русском человеке плохого: недоброго, душевно ленивого, житейски нехорошего, настойчиво неумного (а его, даже на страницах романа, - достаток с преизбытком), - это и такое все - ни образу души, ни ветвям жизни Обломова, ни строгому упорству сердца, с каким он уходит от воспитующей любви и назидающей дружбы (сохранно, притом, сберегая в себе и дружество и любовь как единство обитания), ни предпочтению ладного покоя "доверия к себе" и врожденной, а не внушенной свободы, - ни одному из этих и доброму множеству других слагаемых обломовской личности "русское плохое" содержательно не присуще.

Возвратившись к помянутым уже двум разговорам Штольца - раннему, с Обломовым, и позднему, с Ольгой, - попробуем, с основательной осторожностью предположения, означить время, протекшее между ними (а это почти все, воочию видимое, реальное время романа), как время дней душевной драмы Андрея Ивановича Штольца, драмы, в события первоначал которой входит и уже памятное нам чувство проникновенной горечи и живого раздражения, с каким написалась, вырвавшись в сердцах, знакомая нам фраза о туманном (Штольц, откуда и зачем он) и не вполне ясном творческом происхождении Андрея Ивановича.

Припомним настойчиво, в другой уже раз, что Гончаров был упрямо, последовательно и почти жестко прямодушен во все поступленном, написанном и сделанном, поймем ее (этой фразы) взаправдашнюю печаль, сердечное сожаление и (странно!) слегка принужденное недоумение - скорее писательское, чем сокровенно личное. Недоумение это настораживает резким, поспешным тоном своим - так пытаются безуспешно расстаться, а потому говорят преувеличенно отчетливо, удивленно подымая брови. Дата же этого письма многое объясняет нам. Первую публикацию "Обломова" и письмо к Никитенкам разделяют считанные месяцы: разговоры Штольца со знакомым литератором (Гончаровым) еще продолжаются, обнаруживая природу Штольца в особо устроенном и терпеливо наставническом душевном обычае его автора. Прямое признание загадочности ("нет загадок, тумана, как в фигуре, например, Штольца") как формального присутствия, так и существенного бытия Штольца на страницах романа, "безвестность", по Гончарову, его возникновения ведут ко многому сомнению в отстоявшейся до монолита нарицательности Штольца. "Монолит" этот оказывается во втором и последующих приближениях и разносоставен, и многоцветен, и трещиноват.

Паче всякого чаяния, конец романа, самое его навершие оказывается сюжетно внезапным и, на взгляд извне (только извне!), незаурядным, то есть из рядоположений повествования не следующим. Последняя глава книги начинается так: "Однажды, около полудня, шли по деревянным тротуарам на Выборгской стороне два господина; сзади их тихо ехала коляска. Один из них был Штольц, другой - его приятель, литератор, полный, с апатическим лицом, задумчивыми, как будто сонными, глазами" (489). Заканчивается же глава эта, глава совсем небольшая, на первый взгляд, вне сюжета расположенная и случайная (случайно встретившиеся приятели, неторопливо гуляющие случайной дорогой, случайно о нищих возникший разговор и невзначай среди нищих случившийся Захар), заканчивается она, а с нею и роман весь, незамысловатым, но решительно меняющим место привычного отношения к Штольцу сообщением: "И он (Штольц. - В. X.) рассказал ему (литератору. - В. X.), что здесь написано"

стр. 40


--------------------------------------------------------------------------------

(493). Здесь, в этой последней фразе-точке, - исход многих, почти неприметных и непривычных смещений и сдвигов в критически обыденном образе личных и ролевых признаков Андрея Ивановича Штольца.

Прежде всего, роман в видимой обратной перспективе подчеркнуто объявлен литературно записанным, своевременно автору пригодившимся повествованием Штольца о жизни своей, жизни Ольги и жизни Обломова. Повествованием поэтому прямо исповедальным и пристрастным, но исповедь эта полна, тревожна и глубокомысленна на особицу. Житейские, психологические, а в последней мере, и философские свойства обломовской личности посредуются и своеобычно преломляются Штольцевым откровенным (и в сдержанной своей растерянности, и в понимании загадочно скудеющего чувства правоты) саморазбором. Писательский прием Гончарова, закрытый от ни сном ни духом его не ведающего читателя до самого последнего слова книги, обнаруживается вдруг и заставляет поворотить вспять, в обратный путь, к самому истоку, к неторопливому, почти эпически спокойному началу. Таким образом, в исследовательском представлении Гончарова подспудный, смысловой сюжет романа - это сюжет медленно убывающей ясности и стремительно прибывающей загадочности в понимании Штольцем как Обломова, так и самого себя и непростых, оказывается, отношений и с Ильей Ильичом, и с жизнью в целом. Великодушная и словоохотливая честность Штольца, с какой он поведал приятелю-литератору историю Обломова, не без слабого лукавства и вскользь предварив: "А ты запиши: может быть, кому-нибудь пригодится", сама готовность и та умудренно-терпеливая, подробная и нервная вместе самостоятельность его рассказа, полного любви, удивления и печали, - сквозь все это отмеченное и присущее проступает намерение размыслить, разобраться и уяснить, "сравнительно жизнеописав", потерявший, с уходом и смертью Обломова, былую крепость его, Андрея Ивановича, собственный миропорядок.

Порядок, возможности и добротное, гладкое устройство которого замутилось и потускнело, задетое за живое как "природным золотом Обломова: его честным и верным сердцем", так и неучастием Ильи Ильича в присвоении жизни, неучастием, явленным Штольцу в тихом упорстве и без оного присвоения согласного с жизнью и с собой человека. Поэтому так разнятся между собой звучание и смысловая полнота словечка "обломовщина", произносимого Андреем Ивановичем сначала на первых (с появлением Штольца), а потом на последней странице романа. К месту будет сказать, что формально удачное словечко это, однажды и кстати найденное именно в раскованном дружеском разговоре (между друзьями - какие церемонии!) и потому, благодаря коренной доброте Обломова и самоуверенной доброжелательной, деятельно-заботливой честности Штольца и, главное, благодаря дружеской всего разговора иронии, в уничижительности тогда не замеченное, - потом, пошед в ход, надолго стало лыком в строке, да так и вошло в обиход критических (несть им числа) рассуждений как современных роману, так и позднейших историков и разбирателей литературы. Между тем звучит оно в романном пространстве и времени отнюдь не одинаково и значит не одно и то же. В возникновении, бытовании, а потом и скором на расправу обобществлении его проглядывает напрямую судьба и дорога не столько и даже совсем не Обломова, сколько самого Штольца. В самом деле, словечко это, вначале с задором вытолкнутое на поверхность разговора ироничным умницей Штольцем как полушутливое, полусердитое обозначение праздно пытливых вопросов своего друга - созерцателя и лежебоки - о само

стр. 41


--------------------------------------------------------------------------------

собой понятном смысле жизни, словечко это произносится им находчиво, хлестко и непререкаемо. Оно (в этом, перводанном своем звучании) бесспорно припечатывает и определяет любые сомнения жизни как плоды беспечного, неискушенного в деятельности ума, ведь для Штольца и деятельность, и жизнь - суть вещества совпадающего: Андрей Иванович, каким он предстает перед нами вначале, - человек довлеющей себе жизнедеятельности.

Обломов же две эти материи разводит: для него деятельность движется вне жизни, а жизнь располагается в стороне от деятельности. Именно поэтому жизнь внутри романа, самое ее продвижение не включают события внешнего громоздкого мира торопливой "цивилизации". Для того чтобы участвовать в них (событиях), Штольц постоянно куда-то стремится, уезжает, пропадает в деловых путешествиях, потому что и строй, и сама материя цивилизации внеположны той жизни души и ее собственных событий, которая протекает в романе. Никаких примет большого социума в гончаровской книге нет. Жизненное поле романа прорастает и плодоносит отдельно от "направлений" и от большого круга социальной деятельности. Мир романа - это и есть мир Обломова. Мир, где жизнь в чувствах, где исподволь, вопреки заданному накануне уроку, вдруг и неуследимо возникает любовь, где женщина не путеводительница, а возлюбленная; где нелепый, ворчливо, но весело добрый Захар; куда иногда залетают лишние - досаждающие, а порой смешные - суетливые визитеры; где мелкий и тоже вполне домашний, как запечный таракан, злопыхатель и недруг Тарантьев; и куда из кругосветного, целеустремленного движения своего изредка наведывается Штольц.

Здесь, в неразымчиво сложном сплетении (а не противопоставлении, вопреки традиционному мнению) жизней, лиц и положений Обломова и Штольца звучит и еще одна, вполне вначале немудрящая тема. Тема столицы и провинции. Заманчивая, впрочем, своей мнимой доступностью и возможностью со вкусом порассуждать в духе одного старого журнала "Столица и усадьба". Сопряженное неразрывно столкновение души провинции и идеи столицы объявляется в романе в нескольких планах, которые в своем неистощимом, упорном стремлении к согласию не только не соглашаются, но, напротив, расходятся безвозвратно. Во-первых: ритмы жизни и мысли Илюшиного детства, искренне и пылко силящиеся в юные петербургские годы учения стать столичными, как в основном, так и в прочем остаются совершенно провинциальными. Ясная, полная глубоких, традиционно-целостных чувств жизнь является Обломову только во сне. Попутно: тут возникает догадка, проясняющая и подтверждающая провинциальное самочувствование и преданность ему автора - Гончарова. В письме к Ек. П. Майковой (16 мая 1866 года) находим: "Мы обманываем себя, меняем место, ищем других людей, других занятий, а неумолимый анализ скачет курьером вперед и докладывает нам, прежде нежели мы хорошенько осмотримся, что мы напрасно хлопочем, что куда ни уезжай, с кем ни свяжись, чем и как ни старайся увлечься - в результате будет все то же, та же тоска, то же недовольство и неспособность установиться ни на чем, что лучше бы не покидать старого места и лиц..." 8

"Сон Обломова" ведь и написан был и напечатан много ранее самого романа. Более того, из него, из этого плодотворного корня радостной, но необратимо ушедшей естественности быта и бытия, из этого корня вырастает


--------------------------------------------------------------------------------

8 Там же. С.141.

стр. 42


--------------------------------------------------------------------------------

печаль неприкаянности внутри дома на Гороховой, внутри департаментских кабинетов, внутри нестихающего, "звонко-и-резво скачущего" Петербурга, внутри закабаляющих дух жизни умозрительных перипетий расчета и цивилизации. Культуры цивилизации, в вощеном своем лоске отличной от культуры природы и жизни. Из этого же корня растет и другая печаль - печаль любви, пораженной натиском "другого", столичного самочувствия и напористо самодвижущегося дела. Любви, которая, предпочтя, а вернее, пожертвовав острую и ясную природу свою умствующему задору "дела ради дела", исказилась, обмелела и высохла от непререкаемо-твердых заслонов и плотин, понуканий и поворотов философии деятельности, деятельности во что бы то ни стало. (Есть в истории культуры согласия два важных словообразования - два образа: толстовский - "умное делание" и леонардовский - "строгое упорство". Обломов же исповедует умное, а не рассудочное не-делание, иначе говоря, не-участие, и исповедует, надо сказать, со строгим упорством.)

Интересна и еще вот какая сторона, разнящая две ветви одного, цельного ствола. Свойство, решительно разводящее мирочувствование Обломова и миропостижение напористо верного деятельному своему разуму Штольца. Свойство, разделившее и, в домашней густоте сплетения человеческих мыслей о жизни, преобразившее отголоски высокой тяжбы славянофилов и западников в дружеский спор поэтического любомудрия с критическим умозрением. Штольц, начавший путь своей юности вполне экзистенциально - то есть вытолкнутым, вброшенным в открытый, непреднамеренный мир, - осваивает его критично и практически разумно, применяя способность дела, способности способов, способности провинциального честолюбия. Отношение же Обломова к миру обступающему растет из давнишнего, завещанного уважения к жизни - важного и вежливого с ней обращения. В Штольце оно (уважение это) проступает тоже - и тоже как корневое, - но у него это почти всегда только попытка приспособить, полезно пристроить его к делу, в отличие от обломовского - широко и спокойно понятого, а потому несуетно цельного.

Течение всего романа, внятно и попросту объявленного писателем повествованием Штольца о былом, пробивается в сторону от издавна, с детства еще знаемого, привычного подлежащего "обломовщина" к нежданно глубокому, не поддающемуся волению ума и "направления" упрямому сказуемому. Именно оно, все самостоятельно сказуемое Обломовым, внезапная стойкость этой самостоятельности, нежданная ее жесткость при видимой мягкой податливости и преданность "доверию к себе", - все это нарушает, изменяет и в исходе превращает образ понятного, беспомощно ждущего, ведомого человека в не подлежащее толкованию в категориях жизненных побед или поражений явление личности странной, расстающейся и независимой. Именно это, не объяснимое по Штольцу (если не давать веры невежливому раешнику внешне меткой, но втуне оставшейся невразумительной "обломовщины") и поначалу насмешливо опровергаемое, миропонимание покоя и положенного предела и есть то инакое, не спотыкающееся о заносчивость "Прометеева огня" чувство жизни, над которым он, умница - опытный конструктор и делатель, глубоко нравственный, доброжелательный человек и верный, настойчивый друг, оказывается не властен. Именно оно - недоуменное изумление - и является первым, но не единственным как источником, так и материей его душевной неладицы и драмы. Драмы потому, во-первых, что это поражение первейшей способности дружества, способности и надежных навыков спасания, отчего уделом расстроенного бессилием

стр. 43


--------------------------------------------------------------------------------

сознательного чувства спасателя становится только видеть уход друга, только смириться с этим и печаль эту пережить. Вторым камнем в основание драмы этой полагается почти гневное усомнение во всеохватной точности собственной, тщательно созданной доктрины "умного делания". Сомнение тем более болезненное, что несоразмерным этому мастерскому сооружению, никак не подходящим к его сводам доказывается именно Обломов, призреваемый и покровительствуемый друг.

Илья Ильич, Илья - знаемый, предстающий и явленный внятно - оказывается человеком не только самолежания, но и самостояния; человеком не следования, а своего обычая, не деятельно верного пути, а загадочно верного себе душевного уклада. По всему по этому и роман как повествование Штольца - это рассказ о неуловимом, о чем поговаривают: "Бог правду видит, да не скоро скажет".

Рассказ торопящегося о нерасторопном; рассказ недоумевающего об умозаключению не подвластном. Поэтому восклицательный знак итога, подводимого Андреем Ивановичем: "Причина... какая причина! Обломовщина!" (493), кажется не столько неуместным, сколько неубедительным. И неубедительность этого решительного знака выявлена именно в словесной постройке. Многоточие в середине ("Причина...") - знак растерянно-затрудненного, сбитого с верного толку дыхания мысли, знак невольного превращения мысли в раздумье, знак сбоя уверенности ("Штольц вздохнул и задумался"), крайне тревожного в драматическом своем затруднении определить причину пропада и гибели Обломова в глубоко и обширно освоенных категориях: "А был не глупее других (опять других! - В. X.), душа чиста и ясна, как стекло; благороден, нежен, и - пропал!" (там же). Оттого-то, не утруждая себя без нужды и основательной надежды сколь-нибудь сообразно и расчисленно ответить на этот вопрос, Штольц и прибегает к удобной утехе острословия - к давно отблестевшей находке "обломовщины". Пауза многоточия, досадливый в тщетности понять, резкий в желании отмахнуться, отчаянный, предельного сомнения в рассудительности здравого смысла жест первого восклицательного знака, а потому зыбкая (прежде всего для самого Штольца) бесспорность восклицательного знака второго: все эти три знака препинания - знаки поспешности, а не успеха раздумий; не знания, а оценки; знаки бессилия понять и неспособности почувствовать. Не убывающее присутствие всего этого вызволяет память и метит душу чувствами горечи и недо-разумения, сравнимыми разве с печалью потери. Рассказ же Штольца, с трудолюбивой руки "литератора с апатичным лицом и сонными глазами" разлившийся в глубокий роман, потому именно и случается, что предстает не просто охотным откликом на просьбу. Волей и памятью он превращен в трудный почин необходимого самому Андрею Ивановичу уяснения природы (и причины?) глубокого несходства и неурядицы, которые самовольное душевное упорство Обломова вносит в строй замысла, порядка и опытом отточенного обычая жизни как абсолютно деятельного движения, строительства и возведения. Обломов же человек обычая иного, стороннего, - обычая не спросясь признавать всякий день как единственно сущий, а потому не требующий ни переделки, ни добычи, ни побед, ни доказательств. Человек, по Обломову, не хозяин жизни, не ее работник - он ее житель, насельник. И вот эта-то "вера в человеческое бессилие" вкупе с "чистым золотом" его сердца и "голубиной нежностью" и делает его человеком другого обычая, для Штольца же вовсе необычайным, странным и, противу правил совместного времени, непонятным. Потому, то есть, непоследовательно и противоречиво непонятным, что общее детство и долгое дружество ручались за

стр. 44


--------------------------------------------------------------------------------

иной, успешный исход. Потому же, неспешно начавшись с образно и причинно понятных Штольцу описаний сновидчески-театральной созерцательности обломовского дня, рассказ его и вплывает в картину, на взгляд Андрея Ивановича, решительно безотрадную, унылую, возмутительную, но... вполне объяснимую. Объяснимую настолько целиком, что только ожидание и самый приезд Штольца должны были изменить и действительно вмиг изменили этой картины рисунок до неузнаваемости, сделав героев ее почти или вовсе незнакомыми даже самим себе. Однако самому Андрею Ивановичу они издавна и близко знакомы, подробно и мельчайше понятны, ясным умом обозримы, сердечной его заботой окружены и точным знанием жизни выручаемы. Но напористо и шумно предсказанное одоление "сонного царства", плодотворность, с которой Штольцу удаются первоначальные перемены, упования Ильи Ильича, начавшиеся было выезды, планы, визиты, знакомство с Ольгой - все это, дружно взявшееся, движение лишь подтверждает Андрею Ивановичу, что в точности своих деятельных наставлений он не только прав, но и успешен. То есть, в последнем счете, укрепляет, в который уж раз, совокупный успех его понимания труда, человека, движения и цели; понимания необходимо и достаточно действенного, строго соразмерного и здравомысленно достижимого; понимания как суммы непременных слагаемых на путях покорения жизни, слагаемых, к слову, не мыслимых по отдельности, без ущерба для каждого из них. Умно и толково осиливая эти пути, где успехи самоутверждения приходят вслед за отменно и прочно произведшим их мировоззрением, Штольц считает добротной своей обязанностью и дружеским правом наставить на этот путь и Обломова. Ручающаяся благородством чувств, затея эта представляется ему тем более осуществимой, что Илья Ильич расположено близок ему с детства - прекрасный, добрый, умный... но ленив, - стоит попросту, не церемонясь, встряхнуть всю, включая самого Илью, утварь гороховской квартиры, принудить к движению, убрать лишнее, и все, к вящему благу, образуется. В меткой правильности такого решения удостоверяет Андрея Ивановича долго жданное и, наконец, видимое порывание самого Обломова к помощи друга. Таким образом, скрепленная дотошным знанием, давнишней дружбой, решенными "последними вопросами", сквозная внятность Обломова Штольцу исчерпывающе обоснована, и потребны только некоторые упреки и уроки, чтобы внушить Илье Ильичу полезный опыт убеждения и веры в возможности деятельного человека и, наоборот, - угасания, потухания человека не деятельного. В далеком по времени от писания романа письме Гончаров отметил, обособил и отличил от Штольцева толкования эту особенность обломовской жизни так: "Вы отлично резюмировали характер или господствующую черту Обломова словом потухание. От Вас, конечно, не укрылась фраза Обломова, сказанная им о самом себе, в разговоре с Штольцем, что "жизнь его (Обломова) началась с погасания". От этого апатия, сон, безучастие ко всему, особенно к общему благу, за отсутствием общественной самодеятельности" (П. Г. Ганзену, 30 августа 1878 года, - 8, 473).

В словах этих, помимо обломовского, заметно и много личного, гончаровского, по времени и интонациям грустно совпадающего со страстной горечью "Необыкновенной истории", вынужденной душевным, писательским и гражданским разочарованием, - сердечной, так сказать, исповеди человека, это самое безучастие и названное отсутствие сведавшего. Настроения "Необыкновенной истории" трепетно живы еще к началу 1878 года (основная ее часть датирована декабрем 1875 года и январем 1876 года,

стр. 45


--------------------------------------------------------------------------------

заключительный фрагмент - июлем 1878 года, то есть за месяц до письма Ганзену) и потому позволяют соотнести отрывок письма к Ганзену с таким, например, мнением из "Необыкновенной истории": "А вот что делать - с охлаждением к тому, что считалось священным, неприкосновенным, необходимым, чем жило до сих пор морально человеческое общество? Анализ века внес реализм в духовную, моральную, интеллектуальную жизнь, повсюдную и неумолимую поверку явлений в натуре - вещей и людей - и силою ума и науки хочет восторжествовать над природою. Все подводится под неумолимый анализ (...). Человек, жизнь и наука - стали в положение разлада, борьбы..." (7, 400-401). Возвращаясь к Штольцу, растерявшемуся перед неподатливой особостью обломовской душевной складки, совладать с которой некрепок даже многоречивый и убежденный опыт, возможно сделать и такое, в числе прочих, резкое и обидное, а на первый взгляд и вовсе несправедливое предположение. Предположение, вернее же будет сказать - парадоксальное, во вкусе самого Андрея Ивановича, умозаключение: Штольц, при яркой неуклонности внешнего движения, внутренне, утвердясь довольно, так и остается закреплен, обстоятелен и неподвижен. Обломов, напротив, будучи вопреки "мышьей беготне" жизни налично покоен, исподволь полнится глубоким и сильным течением чувств, размышлений и вкуса к подробностям своего, от мала до велика неподдельного и ладного мира. Короткое свойство этого течения с добрым согласием, царящим в личности Обломова, самое их слияние создает особенный, порой загадочный для других, очерк его связей с миром. Оставшись даже для Штольца скрытыми, укромными и неузнанными до последней поры, они уводят дружеские намерения Андрея Ивановича в иную, далекую от чуткости сторону. А потому и неизбежно отзываются как снисходительным упрощением, невниманием к живому, а не решенному издавна образу друга, так и заблуждениями ума, выводящего картину другой души и другой жизни совсем не из самих этой жизни и этой души.

Ум Андрея Ивановича выводит картину эту из, бессомненно, раз навсегда найденного сочетания своей уверенности, сознания своей правоты и своих правильных воспоминаний, то есть красок собственного приготовления и беспримесного цвета; и, наконец, из своих представлений о Совершенном в осуществлении Пути. Вырастив собственную душу, тонко и глубоко воспитав многие свои чувства, Штольц позабыл или оставил за ненадобностью на обочине самое, пожалуй, подвижное из них - чувство Внезапного и Неожиданного. Внутренняя, внушенная анализом устойчивость Андрея Ивановича, уверенная разумом в том, что неожиданного и внезапного нет, не бывает и быть не может, что все сколь-нибудь заметные движения чувства и поступки можно и необходимо предвидеть, однажды и в одночасье оказывается опровергнутой. Сбой в очевидно разумеющемся вызывает у Штольца такое ошеломляющее недоумение, рождающее в свою очередь такие сомнения, что для попытки разрешения их и понадобится красочный, искренний и нервный рассказ, полный щедрых подробностей и чистого сердца. Рассказ, ставший известным и нам, печалующимся, благодаря внимательному усердию литератора Гончарова. В помянутое одночасье, когда плотный уклад Штольцевых предстояний жизни и ладное плетение мысли умозрящего человека пошатнулись да чуть было не рассыпались, случился такой вот разговор между Ольгой и Штольцем. Разговор-объяснение. " - Я Вам помогу... вы... любили? - насилу выговорил Штольц - так стало больно ему от собственного слова.

стр. 46


--------------------------------------------------------------------------------

Она подтвердила молчанием. А на него опять пахнуло ужасом. - Кого же? Это не секрет? - спросил он, стараясь выговаривать твердо, но сам чувствовал, что у него дрожат губы.

А ей было еще мучительнее. Ей хотелось бы сказать другое имя, выдумать другую историю (это желание подменить и страх произнести достойны примечания. - В. X.). Она с минуту колебалась, но делать было нечего: как человек, который в минуту крайней опасности кидается с крутого берега или бросается в пламя, она вдруг выговорила: "Обломова!"

Он остолбенел. Минуты две длилось молчание.

- Обломова! - повторил он в изумлении. - Это неправда! - прибавил потом положительно, понизив голос. (В недоверчивом, почти веселом восклицании и последующем, за чудесной нелепостью, отрицании события любви женщины к Обломову и контрастно объединяющей их словесной краске "прибавил положительно, понизив голос", в малом этом совмещении виден сложнейший душевный узел - знак великого психологического мастерства Гончарова. В него, в узел этот, кроме изумления и не допускаемой вероятности такого события, ввязаны еще и обиженный здравый смысл и - что совсем неожиданно - ревность. То, что Обломов мог быть любим женщиной, Штольц не может ни представить разумом, ни вообразить сердцем. - В.Х.).

- Правда! - покойно сказала она.

- Обломова! - повторил он вновь. - Не может быть! - прибавил опять уверительно. - Тут есть что-то: вы не поняли себя, Обломова или, наконец, любви. (Тонкая пластика этого "уверительно", "не может быть!" полнится требовательным желанием удержать жизнь и чувство в пределах представления и мысли. Любовь Ольги к Обломову "уверительно" мыслится Штольцем как недоразумение, как, иначе говоря, морок и заблуждение, порожденные непониманием того, что Обломов любим быть не может потому, например, что "для любви нужно что-то такое, иногда пустяки, чего ни определить, ни назвать нельзя и чего нет в моем несравненном, но неповоротливом Илье". - В. X.).

Она молчала.

- Это не любовь, это что-нибудь другое, говорю я! - настойчиво твердил он" (415-416). (Провозглашенно и знающе уверяя Ольгу, он, с иной стороны, утруждается намерением избавиться от мнимого, от ему непонятного, им не устроенного, от уму непостижимого. Объявляя же для Ольги это "чем-нибудь другим", Штольц настойчиво ищет объяснить его фантазией и наваждением.)

Обломов раздражает, обиходно мешая, - он неказист и неудобен другим ясной глубиной темной своей непонятности при внешней нехитрой вялости обычая. Своим медленным прозябанием он нехотя высекает искру упругого действенного недоумения, а там и желания расшевелить его, то есть приобщить к удобопонятной, по оболочке и по содержимому, нормально насущной действительности. Отчаявшись же в таких попытках, все близкие и знаемые, каков Штольц, заботливо отвергают, вопреки существенности и истории сердечного чувства, самую мысль о возможной, без упрека, полноте душевной жизни Ильи Ильича. Стремительная психологическая самоуверенность Андрея Ивановича, осаженная признанием Ольги, пораженно протестует, растерянно остановившись перед событием любви Ольги и Обломова как вразумительно необъятном и драматично несуразном. Сами же доброжелательные хлопоты принудить Обломова к ежедневным нормам действительности, накал их и настояние, окрашенное раздражением, заставить двигаться в сторону "направления" исходят от

стр. 47


--------------------------------------------------------------------------------

всех спутников Ильи Ильича по роману. Этим желанием охвачены и поглощены как малозаметные, но, в согласии своем, явственные приятели, так и Андрей Иванович и Ольга.

И если заметы в поведении каждого из приятелей без усилий отличаются Обломовым как искренность или щегольство, как праздник или тягостная суета, как жизнь или мнимость, то душевные смыслы Ольги и Штольца, невольно и без власти над ними, без исцеления и избавления от них, драматически осложнены для Ильи Ильича памятью и временем детства и Любви. Поэтому насколько умно, едко и легко отзывается он на разговоры приятелей, проявляя лишь устойчивую независимость своих чувств, отражений и обычая, настолько же затрудненным становится движение, само приближение к отклику совсем близких. И необретение его, и неудача, но все-таки пусть длинные, окольные, однако не отменившие собственной естественности пути вызывающе целостной и неуловляемо свободной души. Культура идеи оказывается в конце концов не плодоносящей более, как умышленная, и иссякшей, как преднамеренная. И потому именно иссякшей, что (по вескому слову Шестова) "идея изначально связана с забвением человеком древа жизни, предпочтением древа познания" ("На весах Иова").

И наоборот, культура жизни, чуткой к самодостаточности, плавно переходит в плодотворность памяти, корней и неустранимого прошлого. Естественное и убежденное, то есть уже преодолевшее и опередившее идею и оттого и не оглашающее себя, в ладу с истоком своим живущее убежденное чувство жизни полагает и размещает в сердце ясность, доброту и, что важнее, согласие с душевным промыслом и следование ему. Это же плавное течение и воспитывает чувства, и воплощает их уже преображенными; идущая вслед жизни душа воссоздает в лице, движениях особый навык осваивать как бытовое, так и бытийное пространство.

Вернувшись еще раз к первым страницам романа, осмысленно усвоим себе, с какой, чистого звука, ноты начинается для читателя Илья Ильич: "(...) мягкость, которая была господствующим и основным выражением не лица только, а всей души; а душа так открыто и ясно светилась в глазах, в улыбке, в каждом движении головы, рук. И поверхностно наблюдательный, холодный человек, взглянув мимоходом на Обломова, сказал бы: "Добряк, должно быть, простота!" Человек поглубже и посимпатичнее, долго вглядываясь в лицо его, отошел бы в приятном раздумье, с улыбкой" (5). Особо приметно вот это именно "долгое вглядывание". Долгое же вглядывание в собственно роман, ежели такое удается, делает читающему доступным один из тщательных его итогов. А именно вот какой: Обломов человек свободный. Причем глубоко и собственно свободный, а не своевольный или свободолюбивый; ибо любить свободу - значит числить и полагать ее как вненаходимую, отдельно стоящую. Обломов же свободен всем составом своим; он и есть пресуществленная в любви свобода. Свободное доверие к себе, проникновенно полное добротой и не условным чувством - любовью, врождено ему, оно-то и отличает, и отделяет его от "других", вынуждая и у жителей романа, и у читателей почти одинаковое, при всем разнообразии личностном и личном, удивление. Удивление нерассуждаемым и странным, неведомым и одиноким, инаким и основательным, блаженно незлобивым и обыденному счету, кроме меры числящей его "святым" и свято же его любящей Агафьи Пшеницыной, не подвластным. И оттого все, раздраженные непривычным, в одиночку или скопясь, пытаются, добра желая, наставить его в правилах жизни или, чуя его незлобивость, использовать в свое

стр. 48


--------------------------------------------------------------------------------

мелкое зло. В этой своей искренней, чудной открытости он, сказать ли историко-литературную дерзость, приводит на память Чацкого. А не удивились Обломову только благородный Критик, тот самый "поверхностно наблюдательный, холодный человек", и превосходительный Литературный Ученый, которые, нимало не усомнясь, поместили "беспокойного" Илью Ильича в ведомственный приют "Обломовщина".

Вернемся к оставленному было одному из дивящихся, к обескураженному признанием Ольги Штольцу, к драме его человековедения. Андрей Иванович, будучи человеком ярко действенного поведения, почитает единственно смысл имеющим и смысл образующим движением - стремление к самоосуществлению и само же утверждению, - с каковой целью поэтому дельно вторгается в сутолоку людской и деловой круговерти. Почитает, далее, дотошное уяснение и, сообразно с собственным честолюбием и строгими замыслами, елико возможное (невозможное скрадено верой в совершенство), почти монастырского устава, трудничество и поиски своего, властного в себе и в этой круговерти места. Просто сказать, шествие по дороге и осиливание ее, короче же и поэтичнее: "Дорогу осилит идущий".

По всему по этому он, разгневанно озабоченный (и подлинно, ведь это - гнев заботы) обиходом, существом и образом жизни своего друга, пекущийся о благе (понятом по-своему) делания и благе смысла жизни Обломова, пробуждает было Илью Ильича к хлопотам внешнего самоустройства, наставляет в нем и, наконец, уверенный в победе ("теперь или никогда!"), принуждает.

Но положительно доказанный смысл известного отношения "движение- покой", его отстоявшаяся, давнишней выдержки, знаковость (понятен "плюс" и открыт "минус") - все знакомые линии этого отношения, ветвясь и множась внутри романного времени, образуют иные смысловые плоскости и объемы. Выясняется, скажем, что добротный, не без блеска, добытый не без труда успех движения Андрея Ивановича на пути присвоения жизни только уводит его все дальше и дальше как от понимания самого Ильи Ильича, так и от умного признания творящего чувства, осуществление которого и есть быль Обломова. Чувство это, будучи свободным, полным внутреннего движения, взрастило многие добрые плоды - в числе же их любовь, внушенная Ольге, и покойное счастье, осенившее Агафью Матвеевну. "Она (Агафья Матвеевна. - В. X.) была в зените своей жизни; она жила и чувствовала, что жила полно, как прежде никогда не жила, но только высказать этого, как прежде, никогда не могла, или, лучше, ей в голову об этом не приходило. Она только молила Бога, чтоб он продлил веку Илье Ильичу и чтоб избавил его от всякой "скорби, гнева и нужды", а себя, детей своих и весь дом предавала на волю Божью. Зато лицо ее постоянно высказывало одно и то же - счастье полное, удовлетворенное и без желаний, следовательно, редкое и при всякой другой натуре невозможное" (472).

Но выясняется, впрочем, и другое. Пошатнувшуюся было возможность покойно, вслед плавно и неустанно текущему чувству своему жить восстанавливает и сохраняет для Ильи Ильича Андрей Иванович. Это он берет на себя труд устроения хозяйства: имения, крестьян, денег и изгнания плутов и зложелателей; то есть обыденно и прочно обустраивает Обломовку - и в этом привычно успевает, - отступившись от обустройства и переделки почтительно ему внимающего, но... не поддающегося "странника" Обломова. Но приструнив и построжив домашних заговорщиков, наладив рачительную и сытую жизнь в ставшей деловито-доходной

стр. 49


--------------------------------------------------------------------------------

Обломовке, Штольц торопит, а там и теряет надежду на чаемое возрождение Ильи Ильича для деятельной, здоровой и полезной жизни, на заповеданный учительно некий труд во благо "самого труда" и возведения жизни как предшествовавшего замысла. Вспомним: "Так когда же жить?" и "Труд - образ, содержание, стихия и цель жизни, по крайней мере моей" (182).

В жесткой, доостра заточенной зрелости этого убеждения - символ веры Андрея Ивановича, веры в вечное движение. Все же остальное - что не есть труд и движение, - мягко, насмешливо и умиленно величается им как поэзия или философия. Вникнем еще раз в тот же, сгущенный до мировоззренческого спора, значительный и значимый для обоих, да и для нас вкупе, разговор. Обломов: "Ежедневная пустая перетасовка дней!" И далее: "Ни у кого ясного, покойного взгляда, - продолжал Обломов. - Все заражаются друг от друга какой-нибудь мучительной заботой, тоской, болезненно чего-то ищут. И добро бы истины, блага себе и другим - нет, они бледнеют от успеха товарища. (...) Пять лет ходить, сидеть и вздыхать в приемной - вот идеал и цель жизни! Другой мучится, что осужден ходить каждый день на службу и сидеть по пять часов, а тот вздыхает тяжко, что ему нет такой благодати...

- Ты философ, Илья! - сказал Штольц. - Все хлопочут, только тебе ничего не нужно!" (173, 174).

Это Штольц о философе. Теперь о поэте. "Идти тихо, задумчиво, молча или думать вслух, мечтать, считать минуты счастья, как биение пульса; слушать, как сердце бьется и замирает; искать в природе сочувствия... и незаметно выйти к речке, к полю... Река чуть плещет; колосья волнуются от ветерка, жара... сесть в лодку, жена правит, едва поднимает весло...

- Да ты поэт, Илья! - перебил Штольц.

- Да, поэт в жизни, потому что жизнь есть поэзия. Вольно людям искажать ее!" (177-178).

Здесь вновь почтительно обратимся к Ивану Васильевичу Киреевскому, много помогающему нам понять Илью Ильича Обломова; в статье "Девятнадцатый век" читаем: "(...) воображение, наполненное одною действительностию во всей наготе ее. (...) Без сомнения, качество сие предполагает холодность, прозаизм, положительность и вообще исключительное стремление к практической деятельности. Вот отчего многие думают, что время поэзии прошло и что ее место заступила жизнь действительная. Но неужели в этом стремлении к жизни действительной нет своей особенной поэзии? Именно из того, что Жизнь вытесняет Поэзию, должны мы заключить, что стремление к Жизни и к Поэзии сошлись и что, следовательно, час для поэта Жизни наступил". 9

В прерванном нами разговоре, уставленном многими важными вехами, означающими подробности общей мысли романа, крупно видна одна особенность Штольцева умонастроения. Кажется, что он не может не чувствовать силу и напор обломовской мысли, не выказать внимательного понимания тонкой зоркости чувств Ильи Ильича, то есть движения его души и ума. Но Андрей Иванович ничего из этого движением как таковым не числит. Мощный, умного чувства, поток внутренней жизни Ильи Ильича определяется им сплеча, с крепкого плеча рудознатца повседневных глубин, или как праздное мудрствование благодушного ленивца, или как пастушеская лирика одинокого мечтателя, а стало быть - как некие


--------------------------------------------------------------------------------

9 Киреевский И. В. Девятнадцатый век // Киреевский И. В. Указ. соч. С. 85.

стр. 50


--------------------------------------------------------------------------------

тихоструйные поэтические переливы. Правду сказать, что сочувствие, сочувствие требовательно-дружеское, он переживает. Но отзывается оно каким-то уж слишком резким сожалением, сожалением слишком наставническим, деловитым и угрюмым. Твердое, отстоявшееся до полноты завершенности убеждение в правоте своего жизненного поведения выводит из строя Штольцевых опытных умозрений и терпеливость, и чувство слова, и само допущение иного, нежели свое, толкования жизни, - одним же словом говоря, выводит из строя понимание. Многолетняя дружеская беседа, в надежной правдивости своей, была и казалась каждому из них ясным сознанием другого.

Но, накапливаясь душевно и словесно, обернулась постепенно, раз навсегда осложнясь, недугом непонимания. Недугом тем более для Штольца чувствительным, что проницательность его дружеского чутья была обломовской душе надежной спутницей. Погрешности и ошибки понимания, до времени не замечаемые или просто пренебрегаемые Штольцем, которым он ни веры, ни значимости не давал, своевременно не разрешенные и не исправленные, смесились, в недобрую пору, в раздраженное недоумение. И наконец, оставив Андрею Ивановичу изумляться "блаженным" другом, привели на ум догадку о непонимании обломовской или о неточности собственной души. Человек же уверенного в себе, развитого ума и ладного жизненного устава, каков Штольц, обыкновенно бывает угнетен вопросами, не имеющими ответа- решения "без остатка". Как кажется, именно предположение о существовании независимого и уважительного смысла в покоящейся внешне и неизменно текучей внутренне жизни Ильи Ильича: смиренное предположение о чем-то, уму непостижимом; саднящее разуверение в собственном, проницательного знания, непреходящем дружеском чувстве; подозрение о существовании другой, не похожей на обыденную лень или непробудный сон, равнодушие к общественной или безучастность к домашней сутолоке, причине душевной особости Ильи Ильича - все это и вынуждает воспоминание, что "свой длинный развивает свиток". Вынуждает приступить (как гласит последняя фраза книги) к осмысляемому заодно с автором романа рассказу; нас же - рассказ этот выслушать, а написанный роман попытаться все-таки понять. Однако станет сказать, что и не вынуждает даже, а пожалуй, именно и как раз пробуждает самого Андрея Ивановича от мечтательного сна о сознательном могуществе человека, его деятельном уме, его всяком знании и неизменно полезном благе "равномерного прямолинейного движения". Пробуждает к яви вероятия иных законов и других, скрытых противоречий, нечаянно проглянувших в сложной глубине чувств даже тайком не понятой души. То есть не понятой даже памятью общего детства и единящей, взявшей было вести чувство, жалостью и гордостью Ольгиной любви.

По завершении воспоминания Обломов оказывается Штольцу в диковину - одинокой, вызывающе необъяснимой странности Ильи Ильича к концу от начала рассказа-воспоминания не только не убыло, но сдается, что и прибыло. Ведь если вначале натиск резкой Штольцевой досады на возмутительно скудные обломовские дни так спор на успех, то к концу он иссякает. А убыло другое. Убыло в Андрее Ивановиче проповеднической целости и нерушимой до поры полноты ответа на темные, в глубине, вопросы иной души: убыло благоусмотрения в собственном духовном опыте полезной надобности Другому. Гончаров, исподволь сочувствуя Штольцу (почти слышен слегка одышливый его голос, переспрашивающий что-нибудь об Обломове), многажды уточнив и неспешно уладив фабулу, оставляет читателя перед ускользающим решением сюжета.

стр. 51


--------------------------------------------------------------------------------

Сюжетный вопрос остается. Суть его, необходимо обедненная и вызволением на поверхность, и попыткой объявления, по-моему, вот в чем, Существует ли понимание (а в пределе, и взаимопонимание) между стараниями деятельного ума и деятельностью старательной души? Между многолюдьем осиливания жизни и покоем с жизнью согласного одиночки? Нужно ли этому сказанному одиночке искать место именно в многолюдном стремлении или, уверясь в суетной бесплодности прать против рожна, то есть жизнь обороть и, оставшись наедине с преданием, согласить с собой именно внутри заботливой - в себе - души?

Удалось ли Илье Ильичу своеобычное решение тончайшей из человеческих проблем - проблемы выбора? Что предпочтительнее - доверять жизни в себе, следуя своему душевному обычаю, или выявить и последовательно утвердить себя в жизни?

Философская плотность этих вопросов такова, медленное, но настойчивое упорство, с каким они являются не только Гончарову и Обломову, но и настигают-таки сначала Ольгу, а потом нечаянно и врасплох и Штольца, а с ним вместе и читателя, - так требовательно, что впору станет сказать о некоей обществоведческой ереси (ересь (др. греч.) - выбор). Ведь сомнение в принятом однажды за непременное превосходстве социального над личным, содержащееся в этих вопросах, явно уводит нас вслед за Обломовым прочь от вопросов невозможного "общего блага" в пределы возможного послушания одной, своей, душе. Нарушение правоверного соответствия "социальное - личное" в пользу личного, самая эта еретическая нескладица и есть, по Обломову (и кажется, и по Гончарову), благо. Вопросы, во благо же приобретенные личностью, начавшей сомневаться в дотоле несомненном - положительном и рассудочном, - приводят умного, проповеднически совестливого Штольца к драме непонимания. Драме, оказавшейся на редкость плодотворной как для Андрея Ивановича, так и для русской и мировой литературы.

Плодотворность эта явлена и в том, с каким, впервые узнанным, чувством удивленного восхищения говорит в финале романа Штольц об Обломове; явлена и ручается за терпкую существенность глубокой драмы Штольцева человеколюбия. Соотносясь с философским смыслом всего движения романа, мы медленно, но вполне и добротно удостоверяемся в сложной картине мирового итога.

Ведомые гончаровской мыслью, обеспеченной всем достоянием романа, мы проницаем, кажется, причину внезапной для Андрея Ивановича распутицы на крепко и ладно ухоженной дороге мужества. Дело идет о том (повторимся), что он (Андрей Иванович), при разумной неугомонности внешнего движения, внутренне (кроме постигшей его нежданно любви, с которой, не предусмотренной, поначалу и не справиться ему) обстоятелен, закреплен и... неподвижен.

Обломов же, наоборот, внутренне ярко подвижен. Однако движим он неуемным же, но прихотливым и не взыскующим воплощения замысла, не тщащимся достигнуть цели (прикровенно чувствуя приближение "великой веры в бессилие человека") свободным течением внимательного послушания душе. Роман - этот объявленный последней фразой рассказ Штольца - в том числе и о припозднившейся его, Штольца, попытке тепло - а не хладнокровно - разобраться и прозреть природу этого, дававшего Илье Ильичу право жить на свой лад движения. Обломов одарен редкой в мире людей душевной вещностью - состоянием себе довлеющим; оттого-то и докучает, и без нужды ему вещественность и мнимость "общего блага". "Изменив службе и обществу, он начал иначе решать задачу существования,

стр. 52


--------------------------------------------------------------------------------

вдумывался в свое назначение и наконец открыл, что горизонт его деятельности и житья-бытья кроется в нем самом". И дальше, уже более исповедально тонко и по-гончаровски сочувственно и самоиронично: "В ней (в собственной жизни) он, не без основания, находил столько премудрости и поэзии..." (63). Потому-то и не удаются разумные усилия рассудка понять душевное поведение Обломова, что "горизонт его житья-бытья кроется в нем самом" и закрыт для "общественной самодеятельности, за ее (самодеятельности) отсутствием". И что это именно свое вдумывание в свое назначение и свое, иное решение задачи существования. Личность Обломова не поддается ни пониманию аналитически проницательного рассудка (и в этом драма Штольца), ни проникновенной ясности сердечно воспитующего ума и любящего умного сердца (и в этом трагедия Ольги) именно потому, что побуждение понять обосновано желанием переиначить.

Душу Ильи Ильича можно только почувствовать; а почувствовав, принять как целое само по себе, понять как поэтически ("поэт в жизни!") самозаконное. Так принимают, не прерывая потока живого чувства, не ослабляя раздумьем постоянно преданную благодарную приязнь, не прерывая его решительным разумением подвижнической любви как любви "во спасение", вполне согласив свою благодарную любовь с душой действительного, а не придуманного Ильи Ильича, - так принимают и понимают его только двое: Захар и Агафья Матвеевна. Да, только двое: расцветшая полным цветом жизни Агафья Матвеевна и неприбранный, бесприютный после смерти Ильи Ильича Захар, и в нищете обездоленности все же уклонившийся от помощи Штольца, не соглашаясь покинуть места близ родной могилы ради спокойной старости. Самородное это понимание, это влечение к сердечно, "ни за что" ценимому Илье Ильичу подтверждено осмысленным с годами уже упомянутым признанием Гончарова: "(...) в Обломове (...) с любовью выражается все то, что есть хорошего в русском человеке".

Возвратимся напоследок, с тем чтобы уже проститься с ней, к "драме непонимания", к возможностям ее разрешения, к усомнившемуся Андрею Ивановичу Штольцу. Представление его читателю обставлено Гончаровым, в частности, и так: "Нужно ли прибавлять, что сам он шел к своей цели, отважно шагая через все преграды, и разве только тогда отказывался от задачи, когда на пути его возникала стена или отверзалась непроходимая бездна. Но он не способен был вооружиться той отвагой, которая, закрыв глаза, скакнет через бездну или бросится на стену на авось. Он измерит бездну или стену, и если нет верного средства одолеть, он отойдет, что бы там про него ни говорили" (164). Пройдя вместе со Штольцем почти весь путь его рассказа, мы вновь встречаемся, а горше будет сказать, сталкиваемся с "бездной и стеной". Услышав решительный ответ-отказ Обломова на свое предложение увезти его с Выборгской, потрясенный сообщением о давно укорененных отношениях Ильи Ильича с Агафьей Матвеевной, о родившемся их сыне, "Штольц изменился в лице и ворочал изумленными, почти бессмысленными глазами вокруг себя. Перед ним вдруг "отверзлась бездна", воздвиглась "каменная стена", и Обломова как будто не стало, как будто он пропал из глаз его, провалился..." (483). Здесь, на этих последних страницах, то и дело возникает, представая в разных своих грамматических состояниях, слово "изумление". Многажды - настойчиво, заметно и намеренно - звучащее и повторенное (при богатейшем словесном мастерстве Гончарова), слово это вырастает и становится знаково-ключевым в психологически внимательно-сочувственных описаниях впервые в жизни растерявшегося Штольца. Не юного, до слез обиженного отцом Андрея, не

стр. 53


--------------------------------------------------------------------------------

зрелого, гневающегося на свою непрошенную любовь к Ольге Андрея Ивановича, а именно растерявшегося Штольца. Крайняя же степень глубокой растерянности - это, собственно, и есть изумление, то есть нечто, в пределах ума осмыслению не поддающееся: из-умление.

Мост, наведенный Гончаровым между помянутыми в начальном портрете Штольца "бездной" и "стеной" и к своей стати пришедшимися теми же "бездной" и "стеной" в описании последней встречи героев, мост этот и есть, думается, тот путь, который романом прошел Штольц. О самом же путнике нам, внимающим его рассказу, посылается одно психологически и философски впечатляющее известие: "А сам (Штольц. - В. X.) все шел да шел упрямо по избранной дороге. Не видали, чтоб он задумывался над чем-нибудь болезненно и мучительно; (...) не болел он душой, не терялся никогда в сложных, трудных или новых обстоятельствах, а подходил к ним как к бывшим знакомым, как будто он жил вторично, проходил знакомые места" (164; курсив мой. - В.Х.). Простое сравнение это, коли в нем бережно разобраться и, отметив, вдумчиво поберечь для понимания не только отдельных особенностей житейской мысли Штольца, но и некоторых свойств общей мысли романа, - сравнение это обнаруживает истинное глубокомыслие. Способ, образ и почерк своего существования в мире, мира как такового и мира в себе - это проблемы уже подлинно философские (а в случае Штольца еще и - в движении от уверенности в них к сомнению в них - драматично живущие). В убеждении, что и сама жизнь, и ее многообразные неповторимые явления, и все ее самоценные жители - все это суть "бывшие знакомые" и что (трагична заносчивость человека!) путь деятельности - это "вторичное прохождение знакомых мест", - в убеждении этом корень печали романа "Обломов" в целом и каждого героя в самобытной отдельности. Замещение живой, своенравной в течении своем, растущей жизни предварительным ее начертанием, крепкая уверенность в ее (жизни) повторах, привычных положениях и предсказуемости, столкнувшись с непонятным в самом, кажется, близком - понятном и знаемом человеке, - оказываются бессильными объяснить иное, то есть не свое, не привычное миропонимание. Умышленные предположения о жизни, жестокое их содержание и самонадеянное им следование останавливаются в изумлении перед беспорядком свободно живущего чувства. Так, Алексеев, самую фамилию которого беспрестанно путает или забывает Штольц, а Захар, тот и вовсе не числит достойной личностью, - Алексеев этот и принят и понят Ильей Ильичом целостно, почтенно и всерьез. Обломов воспринимает любого отдельного человека как личность самодовлеющую, воспринимает сущностно, с отменной добротой и глубоко вежливо, то есть ведая его неповторимость и достоинство, что, впрочем, не мешает ему иронизировать над "мышьей беготней" толпы человеков. Киреевский, мыслитель, порядок ценностей которого порой, мне кажется, совпадает с гончаровским, писал: "Человек не весь утопает в жизни действительной, особенно среди народа недеятельного. Лучшая сторона нашего бытия, сторона идеальная, мечтательная, та, которую не жизнь дает нам, но мы придаем нашей жизни, (...) оставалась у нас еще не выраженною". 10 Вот именно ее, "лучшую сторону нашего бытия", сокровенно и нелицеприятно, с каким-то даже сожалеющим восхищением и выявил, и выразил Гончаров в своем романе. Обломов и как литературная личность, и как


--------------------------------------------------------------------------------

10 Киреевский И. В. Обозрение русской словесности 1829 года // Киреевский И. В. Указ. соч. С. 58.

стр. 54


--------------------------------------------------------------------------------

живая душа быстро и бесхлопотно отнесенный историко-литературным ветром к давно обитаемому острову Лишний Человек, так на нем и не прижился. Он остался вне привычных критических опытов, строгих законов и положенных пределов расхожего литературоведения. Наоборот - жизнь и Обломов совпадают в благодарности бытию и свободе, одинаково сторонясь предумышленного. В далеком от романа по времени письме П. Г. Ганзену (9 февраля 1885 года) Гончаров недоумевал: "Я в газетах читал, что он (Цабель) написал в каком-то немецком журнале (Rundschau) отзыв об "Обломове" и, между прочим, относит его к лишним людям: вот и не понял! я был прав, говоря, что иностранцам неясен будет тип Обломова. Таких лишних людей полна вся русская толпа, скорее не-лишних меньше" (7, 476). Следует здесь к слову сказать, что сомнения Гончарова в ясности "типа Обломова" разрешили годы все прирастающего сомнения Человека в самом себе: "Ансельм испытывал к Обломову симпатию, поскольку в этом полном молодом человеке жила великая вера в человеческое бессилие. Во времена заносчивых, уверенных в себе гордецов, которым кажется, будто они способны всего достичь и все завоевать, бесплодные размышления Обломова, лежащего на диване, содержат почти страстный протест против безумия людей, одержимых идеей всемогущества". 11 Сказано это иностранцем, Р. Брандштеттером, польским писателем уже двадцатого века.

Этот неравнодушный взгляд видит поле несовпада, разногласия и непокорности самостоятельно доброго чувства и душевного смысла высокомерию износившегося по миру рассудка. Но если, не слишком даже разборчиво, а бегло и все-таки осязательно останавливаясь на "временных летах" истории, проследить путь самонадеянности, которую внушил человеку его способный разум, то становится по крайней мере внятным, что он, в своем мнимом всемогуществе, занес человека в "гибельные выси". Неистовое стремление преодолеть собственную природу, и природу собственно, безнадежно и жестко отозвалось в судьбе человека.

Это, пожалуй, единственное, по-настоящему корневое, врожденное, так сказать, заблуждение человека как вида в целом - громоздкая монолитная убежденность в силе разума, деятельности и поступка, в силе прихотливой возможности одержать верх над жизнью, природой, историей, миром в конце концов. Страстные и усердно обдуманные слова из письма Гончарова к Майковой, говорящие именно об этом и трагически подтвержденные европейской (в том числе) мыслью, не подлежат толкованию или сомнению: "(...) непозволительно играть серьезными интересами и вопросами жизни, даже своими, не только чужими. Ломать их в дугу и притом ужасно важничать, коситься на все подозрительно. Да поддается ли жизнь этому? Не предъявляет ли она свои требования, - и что потом опыт сделает с этими карточными домиками этих мечтателей..." (Здесь, пожалуй, уместно и вот какое неожиданное предположение - не Обломов, а Штольц не мечтатель ли?) Ибо дальше в письме вот что: "Я только против умничанья, против хлестаковского предрешения жизненных, не испытанных на себе вопросов, против этой мнимой простоты, мнимой потому, что жизнь кажется проста неведающим ее, которые еще не озадачены опытом и потому так бесцеремонно и распоряжаются ею". 12


--------------------------------------------------------------------------------

11 Брандштеттер Р. Случаи из моей жизни: (Миниатюры) // Иностранная литература. 1991. N 4. С. 232.

12 Чемена О. М. Указ. соч. С. 146.

стр. 55


--------------------------------------------------------------------------------

Эта игра, полная вера в осуществимость рукодельного преображения мира, приспособления его мелодически тончайших, непосильных человеческой тщете связей в мир удобный и покорный "пытливому" разуму занесшегося "высшего животного", вера эта, потеряв себя, завела человека в тупики социального беспокойства и душевного поражения.

Обломов же просто, как лишнюю, отстраняет и посредует чувством "доверия к себе" центробежную (по отношению к жизни) силу всякого делового дня. Он растерянно, искренне и чутко понимает, сколь тщетны нелепые усилия рассудка разрешить умышленные вопросы покорения жизни. Но (и это выразительно непреложно) Илья Ильич, в отличие от героев "лишнего" мировоззрения, жизнью отнюдь не наскучен, ее не шельмует, не презирает, не использует и уж менее всего глумится над нею. "Обломов" - роман без обочин и недомолвок, роман, в котором Гончаров высказался не обинуясь, с полной свободой - не скованной и не искаженной ни принадлежностью к "направлениям общественной мысли", ни долгими предварительными раздумьями о составе и намерениях "русской самодеятельной жизни", каковыми, по нашему мнению, внушены писателю два других его романа. Откровенное признание разборчиво и щепетильно скромного в самооценках Гончарова о "всем хорошем, что есть в русском человеке", напротив, сокровенно подтверждает книгу как роман-дневник, как роман - высказывание на духу. "Обломов" - произведение менее всего, если вовсе не обществоведческое. Это рассказ о душевной жизни частного, одинокого и не схожего с другими, иного человека - человека, не только далекого от "шума времени", но и настойчиво чурающегося или сторонящегося его. Это история выяснения отношений вышедшего из ряда, да так незауряд и живущего человека с самим собой, с внутренней судьбой своей, человека, идущего вековечной дорогой - дорогой дружества и дорогой внимательной к жизни любви. Это роман непрестанного, душевно воспитанного размышления меняющегося, становящегося человека о Человеке же, которого, красноречиво упомянув в одном из писем (С. А. Никитенко, 21 августа 1866 года), сам Гончаров призывал: "Не забывайся, человек, и не надевай божескую рясу на себя! Если не будешь очень скверен - и то слава Богу!" (7, 319). Проглядывая, читая и углубившись наконец в книгу Гончарова, мы проникаем сквозь заволочь сонного существования к снам и сновидениям жизни. А проникнув, понимаем, что роман "Обломов" (и это скрыто-открыто в его названии) - это история сообщений отдельного, своего лада человека с самым малым, близким кругом бытия; время отношений, из коих неспроста изъято за суетностью сколь-нибудь значимое сообщение с кругом социальным, большим. С тем самым "горизонтом", к целеполаганиям и "ложным надеждам" которого желания и дни Ильи Ильича ни касательства, ниже притязания не имеют. Он в круг этот, как чуждый ему, не вхож и потому-то "возвращение в жизнь", чему так старательно радеет Штольц, - возвращение не есть, ибо Обломов из жизни (именно из жизни, а не из круга) и не выпадал. Просто жизнь он понимает, толкует и безмолвствует о ней иначе. Жизнь, по Обломову, есть не простая попытка одинокого человека стяжать, сохранить и отстоять свое душевное имение, которое единственно подлинной жизнью - жизнью чувства - и полнится. Жизнь, по Обломову, это еще и собирание обращенного внутрь себя человека в своем доме, а не бег стремглав мчащегося знатока "жизни и России", немощного как покорить жизнь, так и внять ей, всегда стремясь не внутрь, а вне себя. Ведь последствия обыкновенно оказываются или много печальнее причин,

стр. 56


--------------------------------------------------------------------------------

или много их изумительнее. И если причины зачастую рассудочно объяснимы и побудительно ясны и, стало быть, находятся в череде понимания, то последствия, пренебрегая этой самой чередой или попросту выходя за ее пределы, разумному пониманию не поддаются. Так, причины, поощрившие и подвигнувшие Андрея Ивановича напрямить, вышколить и тем спасти Илью Ильича (такие основательно понятные в своей дружелюбной тревоге), далеко и навсегда разошлись с последствиями (такими вызывающе непонятными в своем высоко упорном и загадочно светлом трагизме) душевного упорства Ильи Обломова.

Завершая перечень неспокойных чувств, вызванных на свет Божий чтением гончаровского романа, припомним напоследок Ивана Киреевского: "До сих пор мы еще не знаем, что такое вымысел и фантазия; какая-то правдивость мечты составляет оригинальность русского воображения и то, что называем чувством, есть высшее, что мы можем постигнуть". 13

Обломов и "другие"

Обломов жизнь воплощает и, верный детству, глядит в нее, а не созидает или преображает, тщась самоутвердиться. Ему, в отличие от других, жизнь строить нужды нет. Она прирастает или убывает, пребывая с ним нераздельно, не раздражая несовершенством и не побуждая к усовершенствованию. Илья Ильич полагается на естественность возникающего чувства, а не на последовательность возводимого замысла. Потому и любовь его к Ольге так полноводна, что она возникает, а не, вызванная, возводится. И именно почтение и любовь к жизни хранит существо Обломова от разлива и размета душевных стихий.

Примечательно, что отношения с Ольгой, начавшиеся как взаимодействие "Я и другой", по мере развития Ольгиного чувства эту "другость" утрачивают, чтобы, развившись вполне, в разрыве обрести ее вновь. Но если в истоке отношений "другим" была Ольга, то на исходе их "другим" чувствует и понимает себя Обломов, уверившийся сам и уверяющий ее (о чем пишет в письме) в том, что ее любовь к нему, говоря нашими словами, это чувство себя в другом, а не другого в себе. И Ольга, с ее особенными, Штольцем замеченными, душевными статями, обретает, вслед за предсказанием Ильи Ильича, любовь, подлинно равновеликую своей, именно в другом "другом". В отношениях, где противоположения "Я и другой" сведены почти на нет.

Вообще тема "Я и другой", замысловатая философская фигура эта, для Ильи Ильича из существеннейших, но до поры до времени крепко- накрепко спящих в душе его. Нечаянная, впрочем, обыденно-ворчливая дерзость Захара впервые пробуждает ее на начальных страницах романа. За сим следует достойный иронического примечания (пока только и привычно иронического) диалог. Но уже в самом его внезапном начале, в самих словах и звуках его отчетливо складывается и слышится вместе и рядом с иронией Гончарова самоирония Обломова. И слагаемые ее - высокопарный тон, выспренно-скорбный, гневно- благородный вид, литые торжественно-весомые паузы - все это (в совершенном согласии с природой комического) нимало не соотносится со стертой, от частого домашнего употребления, до дыр фразой- присловьем, фразой-оттиском Захара. У этой резко видимой, вмиг пробудившейся и вроде бы вздорной, без


--------------------------------------------------------------------------------

13 Киреевский И. В. Обозрение русской словесности 1829 года. С. 58.

стр. 57


--------------------------------------------------------------------------------

очевидного повода, яркой вспышки самоиронии оказывается несколько разнообразных составляющих. Она, например, обнаруживает себя как намеренно насмешливую пародию буквально с первых же слов и движений этой сцены. Ведь Обломов, будучи чувствительным, с замечательным вкусом и чутьем, задумчивым, печальным человеком, не может не понимать всей громоздкой глупости и пошлости слов и жестов, которые он провозглашает и которые напоказ выставляет. Поэтому кажется ясной, ясной с первого же Захарова слова-толчка, яркая театральная игра Обломова, один из первых в книге немудрящих, с далекими портретными уточнениями и душевными последствиями, театральных опытов его. Вместе с тем эпизод этот незатейливый воспринимается, кроме самостоятельного и открывающе-важного своего смысла, как последовательный и основательный итог (итог завершение игровой) - обобщение утренних к нему визитов, встреч с Алексеевым, Тарантьевым, сцены с доктором (остроумной и безупречно театральной, кстати), где Обломов уже вполне проявился как мастер театра "для самого себя". Ежедневно и обрядово-неплодотворно длящийся "разговор о смене квартиры" - ведь это именно действо, действо словно по писаному разыгрываемое, в которое вовлекается не подозревающий о его (действе) театральной природе искренне буквальный Захар. Захар, не ведающий, что он уже осмыслен Обломовым как персонаж и как персонаж же осуществлен. В этой своей напоказ открытой "неохоте к перемене мест" Обломов, к слову, согласно вторит своему автору. Обломов (в разговоре): "(...) меня тоска загрызет" (87); Гончаров (в письме): "Ужас берет меня, когда подумаю, что надо искать другую квартиру, больше, покупать мебель и переезжать (...). А жаль мне своей дрянной квартиры - по многим причинам. Жаль и лени своей: я было мечтал перейти на старинную свою должность и оканчивать роман..." 14

В этом эпизоде явственно и точно разнятся насмешливая игровая стихия Обломова, затевающего театр, и сугубая серьезность Захара, толкующего воображенный "гнев" барина как опалу и отлучение. Трагические реплики и монологи Обломова насквозь театральны. Язык разговоров, которые ведет Обломов (исключая, пожалуй, только язык времени Ольги Ильинской (почему все же Ильинской?)), - это язык, выбранный намеренно, язык другой для каждого "другого", язык самозащиты средствами театра, язык отдельной реальности, где самобытная жизнь сталкивается с толкованием ее. Обломов отстаивает свою свободу от навязанного переезда; от извне настойчиво пробивающегося наставничества в образе жизни, мысли чувства; от советов, которые стремятся и падают на него отовсюду и, окружая, пытаются подчинить, обуздать, изменить, обосновывая эту осаду желанием блага ему же - нелепому и не-путному ленивцу и лежебоке. И в самом деле, еще до появления Андрея на Гороховой он живет в самодостаточно-вольной душе Ильи Ильича лишь как ладное и надежное упование на верное дружество. Но упования оборачиваются испытанием, а противопоставления человека почти "неразборчиво- рыхлого" и "без направления" человеку "напряжения", твердой точки, решенной линии и упругой четкости оказывается слишком жестким, ежедневно реализуясь в дружелюбном, но твердом натиске "направления".

Походя и, быть может, слишком прихотливо попустим сопоставить черно-белую графику душевного "кабинета" Штольца и многоцветную


--------------------------------------------------------------------------------

14 Гончаров И.А. Нимфодора Ивановна: Повесть. Избранные письма. Псков, 1992. С. 136.

стр. 58


--------------------------------------------------------------------------------

живопись душевной "диванной" Обломова. Но сопоставление это упрощающе поверхностно и вряд ли плодотворно. А вот постоянная взвинченность спора "Во что бы то ни стало", тиранический педантизм детской клятвы "Теперь или никогда" и некоторая даже истеричность Андрея Штольца в неустанных поучениях, уроках и наставлениях, диктуемых нерадивому, но способному ученику Илюше Обломову, - все это настораживает и заставляет усомниться в естественности умышленной, самостроительной логики жизни Штольца. Догадка, а скорее чувство, что строй жизни Штольц постепенно, вопреки внутреннему движению, пытается преодолеть и заместить строительством жизни, - чувство это не оставляет внимательно читающего до конца романа. Приметим себе и еще одну составляющую этого навязанного нам историко-литературной традицией со- и противопоставления. Черта эта, как ни странно покажется, - сближение, если не сказать близость этих двух характеров.

Черта сближения - суть уставляющий дорогу путевыми вешками обычай, уклад и первоначальное радушие жизни, ее, этой жизни, исток, начало которого в памятуемом прошлом, его разнознаковых, но натуральных слагаемых, спокойной степенности нескучного природного круга, в его некоснеющем предании.

Обломовская, она же гончаровская, попытка предания, а этимологически строже - передания сущего и прежнего формальному и нынешнему. Штольц же, каким его застаем, это человек нынешний - непоседливый, формальный и одинокий, Штольц - покоритель жизни, опрометчиво метящий властвовать ею. Заносчивость по отношению к жизни, кичливая, иллюзорная уверенность в победе над пестрой глубиной жизни вообще характерна для человека "с направлением".

Однако бытование, а в последнем счете и бытие Обломова - это как раз попытка ухода, стремление избегнуть прямого и явного сопряжения с "другим", т. е. внешним, самодовольным поведением уморожденной идеи: жизнь как умышленное, целесообразное и строящееся Дело. Обломов сторонится неподлинности. Причем сторонится вполне самобытным, не поддающимся счислению способом. Суть его - в свободном следовании сущим движениям собственной души, к которым он прислушивается и приглядывается тем внимательней, чем злее, гуще и бойчее собирается вокруг него суета привнесенных, навязанных, вчуже осознанных, а не возникших отношений, стремлений, страстей. Уход Обломова, со всем присущим ему "строгим упорством", обусловлен настойчивым - в своей уступчивой, робкой, но вязкой решительности - стремлением сохранить в возможной неисказимости личностную, своеравную целость - то преимущество первородства жизни, которое он постоянно стихийно и уверенно, вопреки цивильно-уличному шуму времени, чувствует и знает в душе. Его согласные с жизнью отношения выстраиваются в четко простое и основательное правило: душа принимает жизнь, а не жизнь заставляет душу. То есть самобытная душа не приноравливается к жизни, а чутко прислушивается и разборчиво приглядывается к внутреннему в себе человеку и, только услышав отклик, готова аукаться с жизнью. Жизнь осваивается выборочно, строго и неспешно. Все же иные мотивы и мелодии жизни, не откликающиеся в глубинах характера, вызывают охоту к представлению, к театру, который Обломов устраивает для себя. Театру, где персонажи - иные прочие, или душе досаждающие, или душу заставляющие, или жизнь искажающие. Все деятельно громкие, заботливо суетные и доброжелательно себя- любивые. Он позволяет им разговаривать с собой почти как угодно вольно, запросто, нестеснительно,

стр. 59


--------------------------------------------------------------------------------

но душа его в этом не участница, а зрительница. Она не действует, а зрительствует (зрит). О подобном обычае души как о свойстве сам Гончаров (а надобно знать, как тщательно искренен он был в письмах) пишет: "(...) любознательности у меня нет, я никогда не хотел знать, я хотел только видеть и поверить картины своего воображения, кое-что стереть, кое-что прибавить..." (Ю.Д. Ефремовой, 20 июня 1853 года).

Жизнь Обломова - это жизнь по эту сторону "аквариума", по зрительскую сторону "сцены", то есть жизнь "в ложе". Наилучше освоенная (иначе, ставшая свойственной) им поза суть: локоть на столе, голова же покоится на локте - ведь это поза наблюдательного одиночки с ярким воображением, игры которого (воображения) порой переносятся в реальность. И наблюдатель этот вовсе не далек от жизни, вопреки общедоступному апокрифу, а наоборот, близок к ней наибольше, во всяком случае ближе, чем кто-либо из других жителей романа. Близок к само-бытности, а значит и к кругу бытия. Важно приметить вот еще что: не малый круг внутри социального большого, не безысходная замкнутость внутри внешнего, а самоценное, полноправное соседство с ним. Соседство пересекающееся и образующее лишь сегмент общего плодотворного пространства жизни. И хотя ирония Гончарова-автора обнаруживается недвусмысленно в таком, например, наблюдении: "Он не какой-нибудь мелкий исполнитель чужой, готовой мысли; он сам творец и сам исполнитель своих идей" (65), но это ирония сочувствия, сетования - это огорчения и Гончарова, и героя по поводу несоответствия естества и идеи. Жизни и культуры. Замысла и усилия. Само-бытность, душевная отдельность, еще ближе, отдаленность, далековатая от всего умышленного, умственного, от даже "простого производного" заносчивого ума, само-бытность эта влечет за собой и яркую, переливчатую рефлексию о собственной жизни: "Что ж он делал? Да все продолжал чертить узор собственной жизни. В ней он, не без основания, находил столько премудрости и поэзии (...) он (...) открыл, что горизонт его деятельности и житья-бытья кроется в нем самом" (63). Приметим: открытие из основных. И вот еще замечательное, опосредованное Гончаровым признание Обломова: "(...) у него между наукой и жизнью лежала целая бездна, которой он не пытался перейти. Жизнь у него была сама по себе, а наука сама по себе". И наконец, тоже приметное, хотя по видимости бесстрастное: "И он воротился в свое уединение без груза знаний, которые могли бы дать направление..." (63). Направление же, умственно понятое, - это и есть владычество "других".

Возвращаясь к эпизоду мнимой выволочки Захару за опрометчиво сказанных "других", примечаешь, что поведение Обломова здесь - это поведение ролевое, поведение скоморошьей маски, поведение раешно преувеличенное. Коротко сказать, это прием. Нестерпимо (оттого-то так и стушевался Захар) яркий, ошеломляюще несозвучный убогой захаровой фразе отклик - это, конечно, прием. Всего приметнее, пожалуй, в приеме этом вот что. К нему обыкновенно как раз и прибегают "другие", с той лишь мгновенно видимой разницей, что именно во внимательно-насмешливом представлении Обломова они, "другие", провозглашают со всей крикливой, назойливой и безвкусной серьезностью. Поэтому испуг и оторопь Захара не есть смиренная робость перед гневом барина, а есть недоумение и удивление странными, не "по чину" отражениями его таких незамысловатых да, собственно, и не стоящих сколько-нибудь незаурядного внимания слов. Обломов в этом эпизоде странен, странен и странен. Он заостряет банальность, и она становится странностью. Так впервые на страницах романа возникает "отстранение" как стиль, образ и способ

стр. 60


--------------------------------------------------------------------------------

отношений Ильи Ильича с жизнью, миром и людьми. Гротескность именно такого проявления Обломова выпукло и явно обнаруживается в близком дальнейшем. Гончаров, идя тончайшим переходом, графически точно оттеняет и отделяет первоначальную маску-личину от подлинного лица Обломова, когда тот, оставшись один, надолго и вдумчиво уходит на глубину своего печально-одинокого и несуетного "я" и уже совсем иначе размышляет о природе и прихотях отношений "я и другой". В пестро и хитро плетенной ткани этих отношений Обломов странен как раз и именно своей раздражающей других естественностью, некоторой простодушно-вызывающей отдельностью, которая приводит на ум "другим" нетерпеливое и досадное впечатление примерного упрямства и заносчивости.

Безусильная глубина и неукоснимая целостность Ильи Ильича, свободные от рядящейся в суетное (а потому неизбежно суетливое), донельзя обуженное "направленческое" платье эпохи "пользы и поступка", - свободное ото всего этого, его плавание, конечно, и неизбежно дразнит, удивляет, досаждает, и возмущает "других" - людей поступка, потока, "пульса времени", движения, екатерингофских гуляний и деятельности, коротко говоря, "людей направления и отражения". В крепкой сцепке с этой (важнейшей для Обломова) темой его жизни находится внешне совсем и просто бытовая неурядица - вопреки малому значению, горой встающая, мучительно для него бесцельная, но по настойчивым доводам "других" - Штольца ли, Ольги ли, визитеров, Тарантьева, доктора - именно проблема (едва ли не коллизия) платья как одежды. Житейская, бесхитростно-обыденная - гроша ломаного, яйца выеденного не стоящая, - пара "халат-сюртук" застит, заволакивает обломовское небо грозной своей "другостью". И он же, пустейший этот пустяк, вызволяет, в свою очередь, из глуби обломовского постоянного внимательного прислушивания и доверия к себе, выявляет еще одно, философическое, так сказать, во весь роман растянувшееся столкновение. Столкновение двух требовательных, настойчивых и всегда своевременных, уместных знаков. Столкновение лица и маски, совмещение их, со-влечение друг к другу. А с иной стороны, сшибка, неприязнь, отталкивание, а во многих и слишком частых житейских случаях просто, по благомысленному суждению человека "направления", безрассудное расходование собственного лица.

Зачастую особенные эти свойства и резкий шум беседы личины с лицом окончательно разводят их по далеким друг от друга комнатам душевного склада, по разные стороны осмысленного и каждодневного выбора между "направлением" и явлением жизни в своей душе. История обломовского прошения об отставке, эта поучительная история растерянности перед упомянутым выбором, исчерпывающе искренна как в своем первоначальном порыве наивного недоумения и естественной брезгливости к всегдашней готовности "других" подменить лицо маской, так и в решительном и полном несовпадении доктрины "пользы и направления" с его, обломовским, чувством жизни. Жизни как потока внешних событий и впечатлений - и внутренних, не опосредованных соображениями полезности откликов на них. Раз навсегда отказываясь от личины, Обломов сохраняет лицо. И пожалуй, это не сознательный, обдуманный отказ, а непроизвольное желание стряхнуть оторопь изумления перед явившейся ему вдруг неугодностью, ненадобностью подлинного лица - и, наоборот, горькая растерянность перед обыденностью всеядного и полезного обычая повседневного восторженного превращения этого лица в другое, третье, во

стр. 61


--------------------------------------------------------------------------------

многие - сообразно переменам вне и внутри положительного "направления". Но Илья Ильич, каким он как личность выслежен, наблюден и отмечен в жизни Гончарова (в ее глубокого залегания душевных слоях), не вполне и только однородно простодушен и в незамысловатом этом, детском почти, простодушии своем не-приличен; он жив послушным, повторимся, доверием к себе, вопреки понятным приличиям и принятым повадкам "других". Нет - сложнее и трагичнее. Неохотное и неказистое, а потому зачастую лишь кажущееся сплетение с бытом, желаниями и обрядами мира "других" до краев наполнено первейшим и неразложимым, а именно - коренным чувством существа, впервые увидевшего мир. Стоит вспомнить, что именно так, "Доверие к себе", называется одно из самых проникновенных и смелых размышлений на эту тему, написанное Эмерсоном в 1841 году, то есть почти тогда же, когда замышлялся и складывался "в голове его", по словам самого Гончарова, роман "Обломов". О доверии к себе как о добытом и освоенном Эмерсон уверенно пишет: "Меня занимает лишь одно: то, что я считаю нужным делать, а не то, что считают нужным другие. Это правило, которого необходимо ревностно придерживаться и в быту, и в духовной жизни, исчерпывает все различия между великим и низким. Оно тем более важно, что всегда найдутся люди, полагающие, что им лучше, чем тебе самому, известно, в чем состоит твой долг. В свете легко жить, разделяя мнения света, а в одиночестве - следуя собственному мнению, но велик тот, кто и в окружении толпы сохраняет в полной неприкосновенности закаленную одиночеством независимость". 15 Если бы Обломов был человеком способным решительно и до конца обдумывать, а затем твердой линией обводить свои мысли, если бы его беспрестанная рефлексия могла обрести завершенность максимы и, наконец, если бы он был человеком устья, а не истока и течения, то сумел бы, не таясь в словах, высказаться в этом духе и, воспротивясь, обезопасить себя от самоуверенного водительства и всезнайства других.

Но много и образно превосходящим и самоличным, нежели сходство, оказывается несовпадение между Эмерсоном и Обломовым. А для темы нашего отдельно выставленного наброска - и вовсе решающим. Размышления Эмерсона - это умо- и душезаключения человека спокойного и зрелого, гордого и уверенного в себе. Поэтому они додуманы, чеканно завершены и, как всякое убеждение, неколебимы. При том что как правила, созданные долгой и самостоятельной духовной работой, они самобытно очевидны и убедительны. Не только существенно убедительны и формально безупречны, но, в тщательной ткани отдельной жизни Эмерсона-человека, и просто бесспорны. Можно (что, впрочем, и делалось) упрекать Эмерсона в самодовлеющей и обостренной "самовитости", но философское и литературное поведение его исторически и своевременно, и своеместно. Американский романтизм, с его неслабеющей верой в самодостаточность и силу отдельного, неповторимого человека, пришел к этому утверждению, самостоятельно освоив европейское влияние (в частности, роман Д. Дефо, который чувствительно и трепетно напоминает американцам их недавнее прошлое), пришел основательно, добротно и обоснованно. Причем обоснованием были своеобразным американским опытом добытые, душевно и исторически емкие представления о яркой, независимой своеобычности Одного и вяло-блеклой, влекомой похожести


--------------------------------------------------------------------------------

15 Эмерсон Р. Эссе; Торо Г. Уолден, или Жизнь в лесу. М., 1986. С. 138.

стр. 62


--------------------------------------------------------------------------------

Многих. Вот на этой-то мысли и ее бесчисленных оттенках и стоял, и настаивал Эмерсон.

В случае с Обломовым иное. Здесь приметно главное действие ведут вот именно эти самые многоразличные оттенки. Обломов - человек, не в пример Эмерсону, живущий прикровенно и втуне, выявляющий себя без установок "направления" и непрерывно. Он разнообразно подвижен, он не перестает и не устает становиться. Он речист и молчалив, упрям и уступчив, страстен и вял; он - лежебока и умница - не только житель дивана и Гороховой улицы, но и устроитель и тайный зритель театра "для самого себя". Он доверчиво и противоречиво-искренне следует за каждой каплей своей души. Например, невежливо отказывая Ольге в обязательном салонном восхищении ее пением, при том что на вопрос отнюдь не требуется прямого ответа. Душевно значительной была эта особенная "непоседливая" искренность для самого Гончарова: "Зная это, я и просил Вас не звать меня ни на какие чтения: мне - или будет скучно и я ничего не скажу и уйду, а это неучтиво, даже невозможно, если же меня вызовут высказаться - я уже не слажу с своей мыслью и своей речью" (С. А. Толстой, 3 мая 1877 года). 16 Так и Илья Ильич, следуя и доверяя себе, и падает и возносится вместе с душой.

Обломов потому так (не желая этого сам) вызывающе нелепо несходен с другими, потому так, не усиливаясь, самобытен и отчетлив в своей яркой отделенности от них (вполне, впрочем, разнящихся друг от друга), что он не приблизительно и приноравливаясь, а буквально и внимательно слушает звуки души и жизни, а потом идет на их зов, не внемля посулам рассудка и внешнего мирского полагания. Устройство и угол душевного зрения Обломова, смотрящего и разглядывающего, раздумывающего и понимающего, сродни одной, пронзительно точной тютчевской строке: "Так души смотрят с высоты на ими брошенное тело". Поэтому сравнение жизни Обломова с жизнью отцов-пустынников в конце романа - не ироническое преувеличение, а проникновенно правдивое чувство.


--------------------------------------------------------------------------------

16 Гончаров И. А. Письма о писательском труде // Лит. наследство. 1977. Т. 87. С. 18.

стр. 63

Новые статьи на library.by:
ПЕДАГОГИКА ШКОЛЬНАЯ:
Комментируем публикацию: РУССКИЙ ЧЕЛОВЕК ОБЛОМОВ

© В. И. ХОЛКИН () Источник: http://portalus.ru

Искать похожие?

LIBRARY.BY+ЛибмонстрЯндексGoogle
подняться наверх ↑

ПАРТНЁРЫ БИБЛИОТЕКИ рекомендуем!

подняться наверх ↑

ОБРАТНО В РУБРИКУ?

ПЕДАГОГИКА ШКОЛЬНАЯ НА LIBRARY.BY

Уважаемый читатель! Подписывайтесь на LIBRARY.BY в VKновости, VKтрансляция и Одноклассниках, чтобы быстро узнавать о событиях онлайн библиотеки.