ПЕРЕКАТИ-ПОЛЕ

Русская классическая проза. Книги, сборники рассказов, многотомники, полные собрания сочинений.

NEW КЛАССИЧЕСКАЯ РУССКАЯ ПРОЗА

Все свежие публикации

Меню для авторов

КЛАССИЧЕСКАЯ РУССКАЯ ПРОЗА: экспорт материалов
Скачать бесплатно! Научная работа на тему ПЕРЕКАТИ-ПОЛЕ. Аудитория: ученые, педагоги, деятели науки, работники образования, студенты (18-50). Minsk, Belarus. Research paper. Agreement.

Полезные ссылки

BIBLIOTEKA.BY Крутые видео из Беларуси HIT.BY - сенсации KAHANNE.COM Футбольная биржа FUT.BY Инстаграм Беларуси
Система Orphus

28 за 24 часа
Автор(ы): • Публикатор:


(ПУТЕВОЙ НАБРОСОК)

Я возвращался со всенощной. Часы на святогорской колокольне, в виде
предисловия, проиграли свою тихую, мелодичную музыку и вслед за этим
пробили двенадцать. Большой монастырский двор, расположенный на берегу
Донца у подножия Святой Горы и огороженный, как стеною, высокими гостиными
корпусами, теперь, в ночное время, когда его освещали только тусклые
фонари, огоньки в окнах да звезды, представлял из себя живую кашу, полную
движения, звуков и оригинальнейшего беспорядка. Весь он, от края до края,
куда только хватало зрение, был густо запружен всякого рода телегами,
кибитками, фургонами, арбами, колымагами, около которых толпились темные и
белые лошади, рогатые волы, суетились люди, сновали во все стороны черные,
длиннополые послушники; по возам, по головам людей и лошадей двигались
тени и полосы света, бросаемые из окон, - и все это в густых сумерках
принимало самые причудливые, капризные формы: то поднятые оглобли
вытягивались до неба, то на морде лошади показывались огненные глаза, то у
послушника вырастали черные крылья... Слышались говор, фырканье и жеванье
лошадей, детский писк, скрип. В ворота входили новые толпы и въезжали
запоздавшие телеги.
Сосны, которые громоздились на отвесной горе одна над другой и
склонялись к крыше гостиного корпуса, глядели во двор, как в глубокую яму,
и удивленно прислушивались; в их темной чаще, не умолкая, кричали кукушки
и соловьи... Глядя на сумятицу, прислушиваясь к шуму, казалось, что в этой
живой каше никто никого не понимает, все чего-то ищут и не находят и что
этой массе телег, кибиток и людей едва ли удастся когда-нибудь
разъехаться.
К дням Иоанна Богослова и Николая Чудотворца в Святые Горы стеклось
более десяти тысяч. Были битком набиты не только гостиные корпуса, но даже
пекарня, швальня, столярная, каретная... Те, которые явились к ночи, в
ожидании, пока им укажут место для ночлега, как осенние мухи, жались у
стен, у колодцев или же в узких коридорчиках гостиницы. Послушники,
молодые и старые, находились в непрерывном движении, без отдыха и без
надежды на смену. Днем и позднею ночью они одинаково производили
впечатление людей, куда-то спешащих и чем-то встревоженных, лица их,
несмотря на крайнее изнеможение, одинаково были бодры и приветливы, голос
ласков, движения быстры... Каждому приехавшему и пришедшему они должны
были найти и указать место для ночлега, дать ему поесть и напиться; кто
был глух, бестолков или щедр на вопросы, тому нужно было долго и
мучительно объяснять, почему нет пустых номеров, в какие часы бывает
служба, где продаются просфоры и т. д. Нужно было бегать, носить,
неумолкаемо говорить, но мало того, нужно еще быть любезным, тактичным,
стараться, чтобы мариупольские греки, живущие комфортабельнее, чем хохлы,
помещались не иначе как с греками, чтобы какая-нибудь бахмутская или
лисичанская мещанка, одетая "благородно", не попала в одно помещение с
мужиками и не обиделась. То и дело слышались возгласы: "Батюшка,
благословите кваску! Благословите сенца!" Или же: "Батюшка, можно мне
после исповеди воды напиться?" И послушник должен был выдавать квас, сена
или же отвечать: "Обратитесь, матушка, к духовнику. Мы не имеем власти
разрешать". Следовал новый вопрос: "А где духовник?" И нужно было
объяснять, где келия духовника... При такой хлопотливой деятельности
хватало еще времени ходить в церковь на службу, служить на дворянской
половине и пространно отвечать на массу праздных и непраздных вопросов,
какими любят сыпать интеллигентные богомольцы. Приглядываясь к ним в
течение суток, трудно было понять, когда сидят и когда спят эти черные
движущиеся фигуры.
Когда я, возвращаясь со всенощной, подошел к корпусу, в котором мне
было отведено помещение, на пороге стоял монах-гостинник, а возле него
толпилось на ступенях несколько мужчин и женщин в городском платье.
- Господин, - остановил меня гостинник, - будьте добры, позвольте вот
этому молодому человеку переночевать в вашем номере! Сделайте милость!
Народу много, а мест нет - просто беда!
И он указал на невысокую фигуру в легком пальто и в соломенной шляпе.
Я согласился, и мой случайный сожитель отправился за мной. Отпирая у своей
двери висячий замочек, я всякий раз, хочешь не хочешь, должен был смотреть
на картину, висевшую у самого косяка на уровне моего лица. Эта картина с
заглавием "Размышление о смерти" изображала коленопреклоненного монаха,
который глядел в гроб и на лежавший в нем скелет; за спиной монаха стоял
другой скелет, покрупнее и с косою.
- Кости такие не бывают, - сказал мой сожитель, указывая на то место
скелета, где должен быть таз. - Вообще, знаете ли, духовная пища, которую
подают народу, не первого сорта, - добавил он и испустил носом протяжный,
очень печальный вздох, который должен был показать мне, что я имею дело с
человеком, знающим толк в духовной пище.
Пока я искал спички и зажигал свечу, он еще раз вздохнул и сказал:
- В Харькове я несколько раз бывал в анатомическом театре и видел
кости. Был даже в мертвецкой. Я не стесняю вас?
Мой номер был мал и тесен, без стола и стульев, весь занятый комодом
у окна, печью и двумя деревянными диванчиками, стоявшими у стен друг
против друга и отделенными узким проходом. На диванчиках лежали тощие,
порыжевшие матрасики и мои вещи. Диванов было два, - значит, номер
предназначался для двоих, на что я и указал сожителю.
- Впрочем, скоро зазвонят к обедне, - сказал он, - и мне недолго
придется стеснять вас.
Всё еще думая, что он меня стесняет, и чувствуя неловкость, он
виноватою походкою пробрался к своему диванчику, виновато вздохнул и сел.
Когда сальная свечка, кивая своим ленивым и тусклым огнем, достаточно
разгорелась и осветила нас обоих, я мог уже разглядеть его. Это был
молодой человек лет двадцати двух, круглолицый, миловидный, с темными
детскими глазами, одетый по-городски во всё серенькое и дешевое и, как
можно было судить по цвету лица и по узким плечам, не знавший физического
труда. Типа он казался самого неопределенного. Его нельзя было принять ни
за студента, ни за торгового человека, ни тем паче за рабочего, а глядя на
миловидное лицо и детские, ласковые глаза, не хотелось думать, что это
один из тех праздношатаев-пройдох, которыми во всех общежительных
пустынях, где кормят и дают ночлег, хоть пруд пруди и которые выдают себя
за семинаристов, исключенных за правду, или за бывших певчих, потерявших
голос... Было в его лице что-то характерное, типичное, очень знакомое, но
что именно - я никак не мог ни понять, ни вспомнить.
Он долго молчал и о чем-то думал. Вероятно, после того, как я не
оценил его замечания насчет костей и мертвецкой, ему казалось, что я
сердит и не рад его присутствию. Вытащив из кармана колбасу, он повертел
ее перед глазами и сказал нерешительно:
- Извините, я вас побеспокою... У вас нет ножика?
Я дал ему нож.
- Колбаса отвратительная, - поморщился он, отрезывая себе кусочек. -
В здешней лавочке продают дрянь, но дерут ужасно... Я бы вам одолжил
кусочек, но вы едва ли согласитесь кушать. Хотите?
В его "одолжил" и "кушать" слышалось тоже что-то типичное, имевшее
очень много общего с характерным в лице, но что именно, я всё еще не мог
никак понять. Чтобы внушить к себе доверие и показать, что я вовсе не
сержусь, я взял предложенный им кусочек. Колбаса действительно была
ужасная; чтобы сладить с ней, нужно было иметь зубы хорошей цепной собаки.
Работая челюстями, мы разговорились. Начали с того, что пожаловались друг
другу на продолжительность службы.
- Здешний устав приближается к афонскому, - сказал я, - но на Афоне
обыкновенная всенощная продолжается 10 часов, а под большие праздники -
14. Вот там бы вам помолиться!
- Да! - сказал мой сожитель и покрутил головой. - Я здесь три недели
живу. И знаете ли, каждый день служба, каждый день служба... В будни в 12
часов звонят к заутрени, в 5 часов к ранней обедне, в 9 - к поздней. Спать
совсем невозможно. Днем же акафисты, правила, вечерни... А когда я говел,
так просто падал от утомления. - Он вздохнул и продолжал: - А не ходить в
церковь неловко... Дают монахи номер, кормят, и как-то, знаете ли,
совестно не ходить. Оно ничего, день, два, пожалуй, можно постоять, но три
недели тяжело! Очень тяжело! Вы надолго сюда?
- Завтра вечером уезжаю.
- А я еще две недели проживу.
- Но здесь, кажется, не принято так долго жить? - сказал я.
- Да, это верно, кто здесь долго живет и объедает монахов, того
просят уехать. Судите сами, если позволить пролетариям жить здесь сколько
им угодно, то не останется ни одного свободного номера, и они весь
монастырь съедят. Это верно. Но для меня монахи делают исключение и,
надеюсь, еще не скоро меня отсюда прогонят. Я, знаете ли, новообращенный.
- То есть?
- Я еврей, выкрест... Недавно принял православие.
Теперь я уже понял то, чего раньше никак не мог понять на его лице: и
толстые губы, и манеру во время разговора приподнимать правый угол рта и
правую бровь, и тот особенный масленистый блеск глаз, который присущ одним
только семитам, понял я и "одолжил", и "кушать"... Из дальнейшего
разговора я узнал, что его зовут Александром Иванычем, а раньше звали
Исааком, что он уроженец Могилевской губернии и в Святые Горы попал из
Новочеркасска, где принимал православие.
Одолев колбасу, Александр Иваныч встал и, приподняв правую бровь,
помолился на образ. Бровь так и осталась приподнятой, когда он затем опять
сел на диванчик и стал рассказывать мне вкратце свою длинную биографию.
- С самого раннего детства я питал любовь к учению, - начал он таким
тоном, как будто говорил не о себе, а о каком-то умершем великом
человеке. - Мои родители - бедные евреи, занимаются грошовой торговлей,
живут, знаете ли, по-нищенски, грязно. Вообще весь народ там бедный и
суеверный, учения не любят, потому что образование, понятно, отдаляет
человека от религии... Фанатики страшные... Мои родители ни за что не
хотели учить меня, а хотели, чтобы я тоже занимался торговлей и не знал
ничего, кроме талмуда... Но всю жизнь биться из-за куска хлеба, болтаясь в
грязи, жевать этот талмуд, согласитесь, не всякий может. Бывало, в корчму
к папаше заезжали офицеры и помещики, которые рассказывали много такого,
чего я тогда и во сне не видел, ну, конечно, было соблазнительно и
разбирала зависть. Я плакал и просил, чтобы меня отдали в школу, а меня
выучили читать по-еврейски и больше ничего. Раз я нашел русскую газету,
принес ее домой, чтобы из нее сделать змей, так меня побили за это, хотя я
и не умел читать по-русски. Конечно, без фанатизма нельзя, потому что
каждый народ инстинктивно бережет свою народность, но я тогда этого не
знал и очень возмущался...
Сказав такую умную фразу, бывший Исаак от удовольствия поднял правую
бровь еще выше и поглядел на меня как-то боком, как петух на зерно, и с
таким видом, точно хотел сказать: "Теперь наконец вы убедились, что я
умный человек?" Поговорив еще о фанатизме и о своем непреодолимом
стремлении к просвещению, он продолжал:
- Что было делать! Я взял и бежал в Смоленск.
А там у меня был двоюродный брат, который лудил посуду и делал
жестянки. Понятно, я нанялся к нему в подмастерья, так как жить мне было
нечем, ходил я босиком и оборванный... Думал так, что днем буду работать,
а ночью и по субботам учиться. Я так и делал, но узнала полиция, что я без
паспорта, и отправила меня по этапу назад к отцу...
Александр Иваныч пожал одним плечом и вздохнул.
- Что будешь делать! - продолжал он, и чем ярче воскресало в нем
прошлое, тем сильнее чувствовался в его речи еврейский акцент. - Родители
наказали меня и отдали дедушке, старому еврею-фанатику, на исправление. Но
я ночью ушел в Шклов. А когда в Шклове ловил меня мой дядя, я пошел в
Могилев; там пробыл два дня и с товарищем пошел в Стародуб.
Далее рассказчик перебрал в своих воспоминаниях Гомель, Киев, Белую
Церковь, Умань, Балту, Бендеры и, наконец, добрался до Одессы.
- В Одессе я целую неделю ходил без деда и голодный, пока меня не
приняли евреи, которые ходят по городу и покупают старое платье. Я уж умел
тогда читать и писать, знал арифметику до дробей и хотел поступить
куда-нибудь учиться, но не было средств. Что делать! Полгода ходил я по
Одессе и покупал старое платье, но евреи, мошенники, не дали мне
жалованья, я обиделся и ушел. Потом на пароходе я уехал в Перекоп.
- Зачем?
- Так. Один грек обещал мне дать там место. Одним словом, до 16 лет
ходил я так, без определенного дела и без почвы, пока не попал в Полтаву.
Тут один студент-еврей узнал, что я желаю учиться, и дал мне письмо к
харьковским студентам. Конечно, я пошел в Харьков. Студенты посоветовались
и начали готовить меня в техническое училище. И знаете, я вам скажу,
студенты мне попались такие, что я не забуду их до самой смерти. Не говорю
уж про то, что они дали мне квартиру и кусок хлеба, они поставили меня на
настоящую дорогу, заставили меня мыслить, указали цель жизни. Между ними
были умные, замечательные люди, которые уж и теперь известны. Например, вы
слыхали про Грумахера?
- Нет, не слыхал.
- Не слыхали... Писал очень умные статьи в харьковских газетах и
готовился в профессора. Ну, я много читал, участвовал в студенческих
кружках, где не услышишь пошлостей. Приготовлялся я полгода, но так как
для технического училища нужно знать весь гимназический курс математики,
то Грумахер посоветовал мне готовиться в ветеринарный институт, куда
принимают из шестого класса гимназии. Конечно, я стал готовиться. Я не
желал быть ветеринаром, но мне говорили, что кончивших курс в институте
принимают без экзамена на третий курс медицинского факультета. Я выучил
всего Кюнера, уж читал аливрувер* Корнелия Непота и по греческому языку
прошел почти всего Курциуса, но, знаете ли, то да се... студенты
разъехались, неопределенность положения, а тут еще я услыхал, что приехала
моя мамаша и ищет меня по всему Харькову. Тогда я взял и уехал. Что будешь
делать! Но, к счастью, я узнал, что здесь на Донецкой дороге есть горное
училище. Отчего не поступить? Ведь вы знаете, горное училище дает права
штегера - должность великолепная, а я знаю шахты, где штегера получают
полторы тысячи в год. Отлично... Я поступил...
_______________
* без подготовки (франц. a livre ouvert).

Александр Иваныч с выражением благоговейного страха на лице
перечислил дюжины две замысловатых наук, преподаваемых в горном училище, и
описал самое училище, устройство шахт, положение рабочих... Затем он
рассказал страшную историю, похожую на вымысел, но которой я не мог не
поверить, потому что уж слишком искренен был тон рассказчика и слишком
откровенно выражение ужаса на его семитическом лице.
- А во время практических занятий, какой однажды был со мной
случай! - рассказывал он, подняв обе брови. - Был я на одних шахтах тут, в
Донецком округе. А вы ведь видели, как люди спускаются в самый рудник.
Помните, когда гонят лошадь и приводят в движение ворот, то по блоку одна
бадья спускается в рудник, а другая поднимается, когда же начнут поднимать
первую, тогда опускается вторая - всё равно, как в колодце с двумя
ушатами. Ну, сел я однажды в бадью, начинаю спускаться вниз, и можете себе
представить, вдруг слышу - тррр! Цепь разорвалась, и я полетел к чёрту
вместе с бадьей и обрывком цепи... Упал с трехсаженной вышины прямо грудью
и животом, а бадья, как более тяжелая вещь, упала раньше меня, и я
ударился вот этим плечом об ее ребро. Лежу, знаете, огорошенный, думаю,
что убился насмерть, и вдруг вижу - новая беда: другая бадья, что
поднималась вверх, потеряла противовес и с грохотом опускается вниз прямо
на меня... Что будете делать? Видя такой факт, я прижался к стене,
съежился, жду, что вот-вот сейчас эта бадья со всего размаха трахнет меня
по голове, вспоминаю папашу и мамашу, и Могилев, и Грумахера... молюсь
богу, но, к счастью... Даже вспомнить страшно.
Александр Иваныч насильно улыбнулся и вытер ладонью лоб.
- Но, к счастью, она упала возле и только слегка зацепила этот бок...
Содрала, знаете, с этого бока сюртук, сорочку и кожу... Сила страшная.
Потом я был без чувств. Меня вытащили и отправили в больницу. Лечился я
четыре месяца, и доктора сказали, что у меня будет чахотка. Я теперь
всегда кашляю, грудь болит и страшное психологическое расстройство...
Когда я остаюсь один в комнате, мне бывает очень страшно. Конечно, при
таком здоровье уже нельзя быть штегером. Пришлось бросить горное
училище...
- А теперь чем вы занимаетесь? - спросил я.
- Я держал экзамен на сельского учителя. Теперь ведь я православный и
имею право быть учителем. В Новочеркасске, где я крестился, во мне приняли
большое участие и обещали место в церковно-приходской школе. Через две
недели поеду туда и опять буду просить.
Александр Иваныч снял пальто и остался в одной сорочке с вышитым
русским воротом и с шерстяным поясом.
- Спать пора, - сказал он, кладя в изголовье свое пальто и зевая. -
Я, знаете ли, до последнего времени совсем не знал бога. Я был атеист.
Когда лежал в больнице, я вспомнил о религии и начал думать на эту тему.
По моему мнению, для мыслящего человека возможна только одна религия, а
именно христианская. Если не веришь в Христа, то уж больше не во что
верить... Не правда ли? Иудаизм отжил свой век и держится еще только
благодаря особенностям еврейского племени. Когда цивилизация коснется
евреев, то из иудаизма не останется и следа. Вы заметьте, все молодые
евреи уже атеисты. Новый завет есть естественное продолжение Ветхого. Не
правда ли?
Я стал выведывать у него причины, побудившие его на такой серьезный и
смелый шаг, как перемена религии, но он твердил мне только одно, что
"Новый завет есть естественное продолжение Ветхого" - фразу, очевидно,
чужую и заученную и которая совсем не разъясняла вопроса. Как я ни бился и
ни хитрил, причины остались для меня темными. Если можно было верить, что
он, как утверждал, принял православие по убеждению, то в чем состояло и на
чем зиждилось это убеждение - из его слов понять было невозможно;
предположить же, что он переменил веру ради выгоды, было тоже нельзя:
дешевая, поношенная одежонка, проживание на монастырских хлебах и
неопределенное будущее мало походили на выгоды. Оставалось только
помириться на мысли, что переменить религию побудил моего сожителя тот же
самый беспокойный дух, который бросал его, как Щепку, из города в город и
который он, по общепринятому шаблону, называл стремлением к просвещению.
Перед тем как ложиться спать, я вышел в коридор, чтобы напиться воды.
Когда я вернулся, мой сожитель стоял среди номера и испуганно глядел на
меня. Лицо его было бледно-серо, и на лбу блестел пот.
- У меня ужасно нервы расстроены, - пробормотал он, болезненно
улыбаясь, - ужасно! Сильное психологическое расстройство. Впрочем, всё это
пустяки.
И он опять стал толковать о том, что Новый завет есть естественное
продолжение Ветхого, что иудаизм отжил свой век. Подбирая фразы, он как
будто старался собрать все силы своего убеждения и заглушить ими
беспокойство души, доказать себе, что, переменив религию отцов, он не
сделал ничего страшного и особенного, а поступил, как человек мыслящий и
свободный от предрассудков, и что поэтому он смело может оставаться в
комнате один на один со своею совестью. Он убеждал себя и глазами просил у
меня помощи...
Между тем на сальной свечке нагорел большой, неуклюжий фитиль. Уже
светало. В хмурое, посиневшее окошко видны были уже ясно оба берега Донца
и дубовая роща за рекой. Нужно было спать.
- Завтра здесь будет очень интересно, - сказал мой сожитель, когда я
потушил свечку и лег. - После ранней обедни крестный ход поедет на лодках
из монастыря в скит.
Подняв правую бровь и склонив голову на бок, он помолился образу и,
не раздеваясь, лег на свой диванчик.
- Да, - сказал он, повернувшись на другой бок.
- Что - да? - спросил я.
- Когда я в Новочеркасске принял православие, моя мамаша искала меня
в Ростове. Она чувствовала, что я хочу переменить веру. - Он вздохнул и
продолжал: - Уже шесть лет как я не был там, в Могилевской губернии.
Сестра, должно быть, уже замуж вышла.
Помолчав немного и видя, что я еще не уснул, он стал тихо говорить о
том, что скоро, слава богу, ему дадут место, и он наконец будет иметь свой
угол, определенное положение, определенную пищу на каждый день... Я же,
засыпая, думал, что этот человек никогда не будет иметь ни своего угла, ни
определенного положения, ни определенной пищи. Об учительском месте он
мечтал вслух, как об обетованной земле; подобно большинству людей, он
питал предубеждение к скитальчеству и считал его чем-то необыкновенным,
чуждым и случайным, как болезнь, и искал спасения в обыкновенной будничной
жизни. В тоне его голоса слышались сознание своей ненормальности и
сожаление. Он как будто оправдывался и извинялся.
Не далее как на аршин от меня лежал скиталец; за стенами в номерах и
во дворе, около телег, среди богомольцев не одна сотня таких же скитальцев
ожидала утра, а еще дальше, если суметь представить себе всю русскую
землю, какое множество таких же перекати-поле, ища где лучше, шагало
теперь по большим и проселочным дорогам или, в ожидании рассвета, дремало
в постоялых дворах, корчмах, гостиницах, на траве под небом... Засыпая, я
воображал себе, как бы удивились и, быть может, даже обрадовались все эти
люди, если бы нашлись разум и язык, которые сумели бы доказать им, что их
жизнь так же мало нуждается в оправдании, как и всякая другая.
Во сне я слышал, как за дверями жалобно, точно заливаясь горючими
слезами, прозвонил колокольчик и послушник прокричал несколько раз:
- Господи Иисусе Христе сыне божий, помилуй нас! Пожалуйте к обедне!
Когда я проснулся, моего сожителя уже не было в номере. Было
солнечно, и за окном шумел народ. Выйдя, я узнал, что обедня уже
кончилась, и крестный ход давно уже отправился в скит. Народ толпами
бродил по берегу и, чувствуя себя праздным, не знал, чем занять себя; есть
и пить было нельзя, так как в скиту еще не кончилась поздняя обедня;
монастырские лавки, где богомольцы так любят толкаться и прицениваться,
были еще заперты. Многие, несмотря на утомление, от скуки брели в скит.
Тропинка от монастыря до скита, куда я отправился, змеей вилась по
высокому крутому берегу то вверх, то вниз, огибая дубы и сосны. Внизу
блестел Донец и отражал в себе солнце, вверху белел меловой скалистый
берег и ярко зеленела на нем молодая зелень дубов и сосен, которые,
нависая друг над другом, как-то ухитряются расти почти на отвесной скале и
не падать. По тропинке гуськом тянулись богомольцы. Всего больше было
хохлов из соседних уездов, но было много и дальних, пришедших пешком из
Курской и Орловской губерний; в пестрой веренице попадались и
мариупольские греки-хуторяне, сильные, степенные и ласковые люди, далеко
не похожие на тех своих хилых и вырождающихся единоплеменников, которые
наполняют наши южные приморские города; были тут и донцы с красными
лампасами, и тавричане, выселенцы из Таврической губернии. Было здесь
много богомольцев и неопределенного типа, вроде моего Александра Иваныча:
что они за люди и откуда, нельзя было понять ни по лицам, ни по одежде, ни
по речам.
Тропинка оканчивалась у маленького плота, от которого, прорезывая
гору, шло влево к скиту неширокое шоссе. У плота стояли две большие,
тяжелые лодки, угрюмого вида, вроде тех новозеландских пирог, которые
можно видеть в книгах Жюля Верна. Одна лодка, с коврами на скамьях,
предназначалась для духовенства и певчих, другая, без ковров - для
публики. Когда крестный ход плыл обратно в монастырь, я находился в числе
избранных, сумевших протискаться во вторую. Избранных набралось так много,
что лодка еле двигалась, и всю дорогу приходилось стоять, не шевелиться и
спасать свою шляпу от ломки. Путь казался прекрасным. Оба берега - один
высокий, крутой, белый с нависшими соснами и дубами, с народом, спешившим
обратно по тропинке, и другой - отлогий, с зелеными лугами и дубовой
рощей, - залитые светом, имели такой счастливый и восторженный вид, как
будто только им одним было обязано майское утро своею прелестью. Отражение
солнца в быстро текущем Донце дрожало, расползалось во все стороны, и его
длинные лучи играли на ризах духовенства, на хоругвях, в брызгах,
бросаемых веслами. Пение пасхального канона, колокольный звон, удары весел
по воде, крик птиц - всё это мешалось в воздухе в нечто гармоническое и
нежное. Лодка с духовенством и хоругвями плыла впереди. На ее корме
неподвижно, как статуя, стоял черный послушник.
Когда крестный ход приближался к монастырю, я заметил среди избранных
Александра Иваныча. Он стоял впереди всех и, раскрыв рот от удовольствия,
подняв вверх правую бровь, глядел на процессию. Лицо его сияло; вероятно,
в эти минуты, когда кругом было столько народу и так светло, он был
доволен и собой, и новой верой, и своею совестью.
Когда немного погодя мы сидели в номере и пили чай, он всё еще сиял
довольством; лицо его говорило, что он доволен и чаем, и мной, вполне
ценит мою интеллигентность, но что и сам не ударит лицом в грязь, если
речь зайдет о чем-нибудь этаком...
- Скажите, какую бы мне почитать психологию? - начал он умный
разговор, сильно морща нос.
- А для чего вам?
- Без знания психологии нельзя быть учителем. Прежде чем учить
мальчика, я должен узнать его душу.
Я сказал ему, что одной психологии мало для того, чтобы узнать душу
мальчика, и к тому же психология для такого педагога, который еще не
усвоил себе технических приемов обучения грамоте и арифметике, является
такою же роскошью, как высшая математика. Он охотно согласился со мной и
стал описывать, как тяжела и ответственна должность учителя, как трудно
искоренить в мальчике наклонность к злу и суеверию, заставить его мыслить
самостоятельно и честно, внушить ему истинную религию, идею личности,
свободы и проч. В ответ на это я сказал ему что-то. Он опять согласился.
Вообще он очень охотно соглашался. Очевидно, всё "умное" непрочно сидело в
его голове.
До самого моего отъезда мы вместе слонялись около монастыря и
коротали длинный жаркий день. Он не отставал от меня ни на шаг; привязался
ли он ко мне, или же боялся одиночества, бог его знает! Помню, мы сидели
вместе под кустами желтой акации в одном из садиков, разбросанных по горе.
- Через две недели я уйду отсюда, - сказал он. - Пора!
- Вы пешком?
- Отсюда до Славянска пешком, потом по железной дороге до Никитовки.
От Никитовки начинается ветвь Донецкой дороги. По этой ветви я до
Хацепетовки дойду пешком, а там дальше провезет меня знакомый кондуктор.
Я вспомнил голую, пустынную степь между Никитовкой и Хацепетовкой и
вообразил себе шагающего по ней Александра Иваныча с его сомнениями,
тоской по родине и страхом одиночества... Он прочел на моем лице скуку и
вздохнул.
"А сестра, должно быть, уже замуж вышла!" - подумал он вслух, и
тотчас же, желая отвязаться от грустных мыслей, указал на верхушку скалы и
сказал:
- С этой горы Изюм видно.
Во время прогулки по горе с ним случилось маленькое несчастье:
вероятно, спотыкнувшись, он порвал свои сарпинковые брюки и сбил с башмака
подошву.
- Тс... - поморщился он, снимая башмак и показывая босую ногу без
чулка. - Неприятно... Это, знаете ли, такое осложнение, которое... Да!
Вертя перед глазами башмак и как бы не веря, что подошва погибла
навеки, он долго морщился, вздыхал и причмокивал. У меня в чемодане были
полуштиблеты старые, но модные, с острыми носами и тесемками; я брал их с
собою на всякий случай и носил только в сырую погоду. Вернувшись в номер,
я придумал фразу подипломатичнее и предложил ему эти полуштиблеты. Он
принял и сказал важно:
- Я бы поблагодарил вас, но знаю, что вы благодарность считаете
предрассудком.
Острые носы и тесемки полуштиблетов растрогали его, как ребенка, и
даже изменили его планы.
- Теперь я пойду в Новочеркасск не через две недели, а через
неделю, - размышлял он вслух. - В таких башмаках не совестно будет явиться
к крестному папаше. Я, собственно, не уезжал отсюда потому, что у меня
приличной одежи нет...
Когда ямщик выносил мой чемодан, вошел послушник с хорошим
насмешливым лицом, чтобы подмести в номере. Александр Иваныч как-то
заторопился, сконфузился и робко спросил у него:
- Мне здесь оставаться или в другое место идти? Он не решался занять
своею особою целый номер и, по-видимому, уже стыдился того, что жил на
монастырских хлебах. Ему очень не хотелось расставаться со мной; чтобы по
возможности отдалить одиночество, он попросил позволения проводить меня.
Дорога из монастыря, прорытая к меловой горе и стоившая немалых
трудов, шла вверх, в объезд горы почти спирально, по корням, под нависшими
суровыми соснами... Сначала скрылся с глаз Донец, за ним монастырский двор
с тысячами людей, потом зеленые крыши... Оттого, что я поднимался, всё
казалось мне исчезавшим в яме. Соборный крест, раскаленный от лучей
заходящего солнца, ярко сверкнул в пропасти и исчез. Остались одни только
сосны, дубы и белая дорога. Но вот коляска въехала на ровное поле, и всё
это осталось внизу и позади; Александр Иваныч спрыгнул и, грустно
улыбнувшись, взглянув на меня в последний раз своими детскими глазами,
стал спускаться вниз и исчез для меня навсегда...
Святогорские впечатления стали уже воспоминаниями, и я видел новое:
ровное поле, беловато-бурую даль, рощицу у дороги, а за нею ветряную
мельницу, которая стояла не шевелясь и, казалось, скучала оттого, что по
случаю праздника ей не позволяют махать крыльями.


Опубликовано 30 ноября 2009 года




Нашли ошибку? Выделите её и нажмите CTRL+ENTER!

© Чехов Антон Павлович • Публикатор (): Nikliah

Искать похожие?

LIBRARY.BY+ЛибмонстрЯндексGoogle

Скачать мультимедию?

Выбор редактора LIBRARY.BY:

подняться наверх ↑

ДАЛЕЕ выбор читателей

Загрузка...
подняться наверх ↑

ОБРАТНО В РУБРИКУ

КЛАССИЧЕСКАЯ РУССКАЯ ПРОЗА НА LIBRARY.BY


Уважаемый читатель! Подписывайтесь на LIBRARY.BY на Ютубе, в вКонтакте, Одноклассниках и Инстаграме чтобы быстро узнавать о лучших публикациях и важнейших событиях дня.