ПРОСТРАНСТВА-ПАЛИМПСЕСТЫ В МОЛОДОЙ ПОЛЬСКОЙ ПРОЗЕ 1990-х и 2000-х годов

Статьи, публикации, книги, учебники по истории и культуре Польши.

NEW ИСТОРИЯ И КУЛЬТУРА ПОЛЬШИ


ИСТОРИЯ И КУЛЬТУРА ПОЛЬШИ: новые материалы (2024)

Меню для авторов

ИСТОРИЯ И КУЛЬТУРА ПОЛЬШИ: экспорт материалов
Скачать бесплатно! Научная работа на тему ПРОСТРАНСТВА-ПАЛИМПСЕСТЫ В МОЛОДОЙ ПОЛЬСКОЙ ПРОЗЕ 1990-х и 2000-х годов. Аудитория: ученые, педагоги, деятели науки, работники образования, студенты (18-50). Minsk, Belarus. Research paper. Agreement.

Полезные ссылки

BIBLIOTEKA.BY Беларусь - аэрофотосъемка HIT.BY! Звёздная жизнь


Автор(ы):
Публикатор:

Опубликовано в библиотеке: 2022-08-18
Источник: Славяноведение, № 6, 31 декабря 2014 Страницы 21-34

Предметы, стены, мостовые заключают в себе огромный потенциал, но пока человек их не разбудит, они остаются безмолвными свидетелями [1. S. 422].

В статье рассматривается специфика изображения в польской прозе двух пространств, заключающих в себе слой национальной и культурной инакости, пристальный интерес к которым возник в 1990-е и 2000-е годы у младших поколений прозаиков (бывшие немецкие территории, отошедшие к Польше согласно ялтинскому соглашению, и бывший район варшавского гетто).

Article focuses on two spaces in young polish literature of 1990s and 2000s, embodying a layer of national and cultural otherness (former German territories and former Warsaw Ghetto area).

Ключевые слова: пространство-палимпсест, Западные и Восточные Кресы, Варшавское гетто, постпамять, травма, эмпатия.

Речь идет о двух пространствах, заключающих в себе слой национальной и культурной инакости, пристальный интерес к которым возник в 1990-е и 2000-е годы у младших поколений прозаиков: бывшие немецкие территории, отошедшие к Польше согласно ялтинскому соглашению, и бывший район варшавского гетто.

Возникновению интереса к пространству Возвращенных земель на рубеже 1980 - 1990-х годов способствовало сразу несколько факторов.

Это была, прежде всего, реакция на утрату критерием "польскости" былой значимости, определенности и самодостаточности как главного способа самоидентификации: герою-повествователю-автору молодой прозы предстояло найти новую опору для собственного "я". Значительная часть прозаиков обратилась тогда к осмыслению пространства "малой родины" [2]: основой самоидентификации становилась фамильная память, подтверждая слова К. Кляйна [3] о том, что "во времена кризиса историографии первенство имеет память" (цит. по [4. С. 77]). Ностальгический семейный миф сплетал воедино историю семьи и genius loci и уже через них высвечивал историю нации - отдельная человеческая судьба понималась как одна из многих ее версий.

Кроме того, эта сторона исторической драмы послевоенного переселения народов ("репатриации", в рамках которой жителей Восточных Кресов, оказавшихся теперь в границах советских республик - Литвы, Белоруссии, Украины, пере-


Адельгейм Ирина Евгеньевна - д-р филол. наук, ведущий научный сотрудник Института славяноведения РАН.

стр. 21

селяли на территорию Силезии, Поморья, бывшей Восточной Пруссии) прежде была темой по сути табуированной. Хотя власти ПНР поощряли художественное описание возвращения поляков на "исконные", "пястовские" земли, заботясь о том, чтобы укрепить эмоциональные связи новых жителей Возвращенных земель с новой родиной, однако в этом описании не было места для осмысления изображения трагедии искоренения, тоски по утраченным Восточным Кресам и, тем более, сочувственного обращения к судьбам выселяемых немцев.

Наконец, в литературу на рубеже 1980 - 1990-х годов пришли дети и внуки этих польских переселенцев, ощущавшие себя одновременно "дома" и "не вполне дома": "Город Гюнтера Грасса обрел теперь новых, польских прозаиков, которые выросли на плодородной почве северного пограничья, в приморском городе с многонациональной и многоязычной традицией" [5. S. 139]. Именно их воображение поражали в детстве полустертые немецкие надписи, детали немецкого быта, немецкая архитектура и пр. И хотя поверхностная адаптация, естественно, давно состоялась, полное укоренение в новом пространстве и времени оказалось невозможно без рефлексии над судьбами предков - как собственных, так и бывших жителей этих территорий. "Эти чудаковатые молодые люди, возвращающиеся после окончания вуза в Голдап, Гижицко, Ольштын или Кентшин (до войны - Гольдап, Лётцен, Алленштайн, Растенбург. - И. А.) с любопытством всматривались в свой знакомый незнакомый край. Их завораживали отличие, чуждость и поликультурность, завораживали частная история семьи, города, народа. На протяжении десятилетий была принята единая концепция истории Польши и региона [...] но одновременно сохранялось и сокровенное, семейное, национальное, религиозное знание, расходившееся с официальным и в конце концов одержавшее над ним заслуженную и полную духовную победу. Это знание - не только память о депортации поляков из Вильно или Львова, но и сочувствие депортированным жителям Вармии и Мазур [...] осознание того, что польское бытие взросло на руинах чужой цивилизации, что заселенные поляками города, дома и земля обладали собственной историей, отличной от польской" [6], - пишет поэт К. Браконецкий.

В результате именно в 1990-е годы карта ностальгической польской прозы обогатилась новыми территориями. В значительной степени это стремительное создание литературного мифа Западных территорий - так называемых Западных Кресов - было подготовлено богатой традицией прозы о Кресах Восточных. Важнейший урок текстов Ч. Милоша, Ю. Виттлина, Ст. Винценза, Ю. Стемповского, Т. Конвицкого, А. Кусьневича и других заключался в наработке художественных средств для выражения неразрывной и сложной связи человека с его пространством, изображения территорий пограничных, поликультурных, многонациональных, многоязычных. Кроме того, Кресы, сыгравшие огромную роль в формировании польской ментальности, ставшие своего рода мифом начала начал ("Кресы - место сентиментальное, исполненное нежности [...] Там зародились наши внутренние, субъективные мифы, наша личная мифология" [7]), а после войны - символом безвозвратно утраченного прошлого, закрепились в художественном сознании как рефлексия о специфической раздвоенности польской судьбы XX в. Это оказалось также главным элементом мифа о Западных Кресах, неразрывно связанных с судьбами переселенцев с Кресов Восточных.

Проза "малой родины" 1990-х годов воспроизводит ностальгию по недавнему - не польскому - прошлому Возвращенных Земель, причем воспроизводит ее от имени бывших жителей-немцев, немецких предметов и пр.

Описывается пространство - недоверчивое, ибо "подаренной вещи [...] никогда не стать своей. Особенно это касается земли. И особенно если ее у кого-то отобрали и отдали вместо другой, также украденной. Над ней тяготеет двойное проклятие - беды собственной и чужой" [8. S. 88]: "Мы ехали, чтобы занять места тех, кто также был выселен, кто, подобно нам, однажды вышел из своего

стр. 22

дома, бросив швейные машинки, соломорезки, мебель и могилы. Мы находили их фарфор, закопанный под кустом красной смородины, гитлеровские кресты за военную доблесть, обрывали их яблони, топили печку их старыми письмами, на их полях сажали рожь, картошку и брюкву" [9. S. 49]. А. Завада вспоминает, что "долго чувствовал себя во Вроцлаве иммигрантом" [10. S. 42]. Повествователь романа П. Хюлле "Мерседес-бенц. Из писем к Грабалу" называет родной Гданьск городом, который он "никогда не любил", "чужим, недобрым, ненастоящим", невольно сопоставляет Кресы Восточные и Западные: "[...] виды Львова и Вильно, отобранных русскими и возвращавшихся теперь к украинцам и литовцам как их законные владения, и хоть я не страдал по этому поводу абсолютно никакими патриотическими фобиями, мне все же было чего-то жаль, ведь города, доставшиеся нам взамен, были полностью разрушены, сожжены, подобно Гданьску и Вроцлаву, изнасилованы и поруганы, а Львов и Вильно, хоть и измучены советской оккупацией, коммунистической грязью и лишаем, выжили" [U.S. 111, 127]. Пространство бывших немецких домов описывается как место, "еще не привыкшее к ботинкам, шагам и топанью (новых жильцов. - И. А.)" [12. S. 73].

Именно поэтому сложная национально-историческая мозаика Западных Кресов описывается в польской прозе 1990-х годов как "палимпсест на листе времени" [12. S. 129] (ср. также другие образы, связные с текстом: "большой столб с объявлениями" [13. S. 11]; "тонкий конверт, битком набитый письмами" [14. S. 199, 182]).

Герои книг молодых авторов погружены в "археологические" изыскания, интересуясь, в первую очередь, немыми, молчаливыми свидетелями немецкого прошлого, которые упорно уничтожаются взрослыми, но все же удерживаются "по крайней мере в сфере подземноводной [...] во тьме подвалов и канализационных колодцев" [13. S. 258, 36]. Именно в них ребенок прочитывает напряжение между прошлым и настоящим, своим и чужим, данным и отсутствующим.

Это и буквальные, физические наслоения. Прошлое просвечивает остовом десантной лодки под водой залива, где купаются дети: "немного правее... вот что-то черное просвечивает сквозь волны". Его следы обнаруживаются в традиционно "таинственном" пространстве подвала: "[...] спустился под землю [...] Пахло плесенью. Я перевернул белыми от пыли пальцами тяжелую обложку атласа: швейцарские Альпы зажглись в свете свечи коричнево-золотым отблеском. Нотная тетрадь, в которой кто-то старательно записал зелеными чернилами песенку Ach, du liebe Augustin" [13. S. 30, 8]. "Из-под слоя потрескавшейся штукатурки просвечивали полустертые готические буквы, какие-то дубовные венки, черные орлы, свастики, неразборчивые цифры [...]"; "разорванные афиши городской оперы, полусгнившие бланки казначейства, имперские дипломы с надписью "Technische Hochschule", пожелтевшие листовки декабря 1970, призывающие к забастовке на верфи, обращения, подписанные Альбертом Форстером, бланки бизнес-плана на 2000 год. Из-под обгоревшего постера группы "Роллинг-Стоунз" [...] он вытянул плакат вагнеровского театра из Цоппотов и поблекшую фотографию Марлен Дитрих в "Голубом ангеле""; не случайно вода в затопленном подземелье напоминает герою "воды Стикса" [14. S. 181, 210].

Чужое, тревожное прошлое неожиданно возникает под обжитым обыденным: "Значит, я спал себе здесь, а под чайными пекинессами из Кенигсберга (рисунок на обоях. - И. А.) на стене жил гауляйтер Форстер, танк "Шлезвигхольштайн"" [15. С. 12]); в комоде, который не случайно напоминает мальчику "резную плиту надгробия", под землей (маленькие герои Хвина обнаруживают кости, бляшку с надписью "Gott mit Uns", немецкий шлем; повествовательница "Дома дневного, дома ночного" О. Токарчук рассказывает о вещах, выкапываемых "каждую весну на огороде", "рожденных землей" - "огромной вилке со свастикой" и пр. [16. S. 224]); на импровизированном рынке ("На развернутый лист "Дзенника бал-

стр. 23

тыцкого" она выставила фарфоровые шкатулочки, лампу с голубым абажуром" [15. С. 105] и т.д.

Память о бывших жителях хранят бытовые надписи: "Названия фирм. Фамилии инженеров, скрытые в ржавеющих корпусах машин. Глухие следы людей, посвятивших свою жизнь головоломкам кранов, вентилей и запоров" [13. S. 37]; "На медной табличке возле надписи "Briefe" поблескивали наклонные буковки: "Эрих Шульц", "Вольфганг Биренштайн", "Иоганн Пельц"" [15. С. 84]. Эти следы старого новые гданьчане обнаруживают на обратной стороне кафеля ("Villeroy Boch Mefflach Merzig"), внутри немецкого шкафчика ("черное слово "Bromberg"" [13. S .22]), на подставке бронзовой вазы (где "чернели буковки "1909 Palast Kaffee"") и пр. Поначалу, после окончания войны, даже на вокзале еще можно было увидеть "таблички с черной надписью "Данциг"" [15. С. 112]. Однако и позже "кое-где под свежей краской можно было разглядеть посеревшие от солнца названия фирм и трех-четырехзначные номера телефонов. На штукатурке виднелась выведенная масляной краской зеленая надпись: "Крестьянская самопомощь", а рядом едва заметное "Heinz Werfell&Johann Mintzer 233". Над дверью магазина красные буквы "Метал. Товары", а над окном - сероватая надпись "Martwitz 576". На нескольких домах эти большие побледневшие буквы [...] все еще просвечивали под свежей краской"; "Поблеклые вывески с названиями фирм Дюссельдорфа и Брема на стенах домов рядом с бывшей верфью Шихау, которая теперь называлась верфью Ленина" [13. S. 18, 36]; "на его белом борту из-под свежей краски, которой недавно было покрашен заклепанный корпус, над надписью "Зеленые ворота - Вестерплатте - Сопот" едва заметно проступали контуры черных готических букв. Но никто из нас не способен был прочитать старое название" [15. С. 128]. Отец повествователя "Ханемана" выписывает счета на бланках с немецким штампом "Herbert Borkowski. Drogen u. Chemikalien-Grosshandlung. Danzig. Brabank, 4" [15. C. 102]. Нельзя не упомянуть ставшие уже чуть ли не символом "палимпсестности" Западных Кресов традиционные надписи "Kalt" и "Warm" на кранах, надписи "Pfeffer", "Salz", "Zucker" на баночках для специй. И даже монограмма "В" на постельном белье погибшей немецкой семьи, доставшемся затем переселенцам, оказывается в конце концов едва ли не единственной хранительницей памяти о повседневности, составлявшей когда-то реальность живого человеческого существования: "пододеяльник с голубой монограммой W, который Эльза Вальман купила в сороковом году у Юлиуса Мехлерса на Ахорнвег, 12" [ 15. С. 95]. Эти следы столь же эфемерны, как след на дне моря - все, что осталось от семейства Вальманов: "[...] на сером песке [...] отпечаток детской руки, птичий след, несколько расходящихся лучами косточек" [15. С. 178]. В "Гувернантке" Хвина - "[...] в старом здании университета, где под штукатуркой все еще угадывались полустершиеся гербы и готические буквы" [17. С. 310].

Это и причудливый "палимсест домовладельцев": "А ты знаешь, кто здесь жил во время войны? [...] - Гауляйтер Альберт Форстер"; "а ты знаешь [...] что в этом доме жил почти до самого конца войны Артур Грайзер?"; этот домик "купит когда-нибудь лауреат Нобелевской премии мира, бывший электрик, ставший президентом" [18. S. 12, 229]; "Смотри, когда-то это была летняя вилла Шопенгауэров. Знаешь, что теперь здесь находится? Исправительное заведение" [19. С. 364].

Это и палимпсест названий как орудия борьбы за память ("История человека - в значительной степени борьба за память [...] Ее запечатлевание и стирание [...] Палимпсест" [20. S. 9]. Горькая "традиция" без конца переименовывать свое пространство в стремлении и надежде навсегда стереть память о нежеланном прошлом - один из самых распространенных мотивов польской прозы 1990-х годов: "Правда, теперешнее название, как и почти все названия мест во Вроцлаве, ему дали в год окончательного разгрома Германии, но память этого места подобна многослойному палимпсесту" [10. S. 47]; "Тому, что сразу после войны сменили

стр. 24

названия улиц, никто не удивился. Такая уж в нашем городе традиция - чуть в истории случится перелом, моментально рождаются новые улицы. Названия некоторых менялись даже не один раз. Вот, например, довоенная Шарлоттенштрассе, первоначально названная так в честь Софии Шарлотты, супруги прусского короля Фридерика I [...] была переименована в улицу Польской армии. Затем она стала улицей Стефана Жеромского, что оказалось тем более логичным, что там поселились жена и дочь писателя. Позже Жеромского сменил первый передовик труда ПНР - Войцех Петровский"; "В 1945 изменили все - за несколькими незначительными исключениями - названия улиц, поскольку смена администрации, представлявшей теперь рабочий класс городов и сел, а также новую этническую группу, должна быть отображена в новой фонетике и истории, тем более, что война и коммунизм обеспечили нас огромным количеством героев [...] каждому из которых полагается хотя бы по одной улице или школе" [20. S. 116, 114] и т.д.

Юные герои Хвина и Хюлле открывают для себя прежние имена знакомых мест, словно стирают пыль с табличек (не случайно список соответствий немецких и польских топонимов в романе Хвина "Ханеман" назван "Ключом к местам"): "На фотографиях я с трудом узнавал хорошо знакомые места: улица Мариацка, Огарна, Окопова, но эти улицы назывались по-другому: "Фрауенгассе", "Хундегассе", "Каренваль"" [13. S. 11]; "[...] а я неумело читал по слогам: Штольценберг, Люфткурорт Олива, Навитцвег, Глетткау, Лангфур и с изумлением понимал, что эти странные названия означают попросту Погулянка, Олива, Дольне Млыны в Брентове, Елитково или Вжещ. Потом выяснилось, что некоторые из них оказались сильнее войны, переселений и пожаров - они изменили свое звучание совсем чуть-чуть и словно бы поверхностно, как Ора - на Оруню, Брозер - на Бжезно, Шидлиц - на Седльце" [18. С. 47].

Взрослые герои с трудом привыкают к новым координатам, в них продолжают потаенно жить старые: "Дельбрюкаллее больше не называлась Дельбрюкаллее. В Академию теперь ходили по улице Кюри-Склодовской"; "навестил ее на Ахорнвег, которая теперь называлась Кленовой [...] На Штеффенсвег она видела, как двое рабочих прибивали к стене дома Горовицев эмалированную табличку с надписью "ул. Стефана Батория". Мирхауэрвег теперь называлась Партизанской, а Хохштрис - улицей Словацкого. Вместо Лангфур говорили "Вжещ", вместо Нойфарвассер - "Новый порт", а вместо Брёзен - "Бжезно". Названия эти трудно было не только запомнить, но и выговорить [...] госпожа Штайн шла к трамвайной остановке на бывшей Адольф Гитлерштрассе [...]". Немка из "Ханемана" продолжает привычно называть Варшаву "Варшау" [15. С. 102, 106, 105].

Герои и повествователи настойчиво припоминают цепочки прежних названий, словно бы оставшихся последними хранителями прошлого: "город, который назывался Львов, Лемберг или Львив" [11. S. 45], "сначала она была Главной, затем Гинденбурга, потом Гитлера, Рокоссовского и, наконец, Победы", "улице, называвшейся когда-то Хаупталлее, затем Гинденбурга, потом Адольфа Гитлера, Рокоссовского, ну, а теперь именовавшейся Грюнвальдской" [18. С. 69, 129]; "на улице князя Юзефа Понятовского, бывшей Эрнстштрассе"; "улицы Луговой, позднее Вильхельштрассе, Берута, а сегодня Хаффнера"; "Улицы Маршала Михала Роли-Жимерского, ныне Армии Крайовой (ранее это была улица Пятисотлетия, хотя сразу после войны она называлась Кирпичная, поскольку до этого носила имя Зигенгассе"; "в Новом Ставе (прежде Нытых, а до этого Нойтих) [...] на улице маршала Константы Рокоссовского, теперь генерала Юзефа Бема [...] улице Берута (когда-то Вильхельштрассе и Визенштрассе, ныне Хаффнера)" [20. S. 106, 93, 363]. Поезд, в котором едет герой "Гувернантки" Хвина, минует станцию, "которая когда-то называлась Мариенбург" [17. С. 311]. "Концерт Большой Медведицы" Е. Лимона представляет собой, в частности, подробнейшую историю переименований сопотской улицы - от "первого записанного в истории названия"

стр. 25

("Луговая, или Визенштрассе" [20. S. 83]) до гипотетического, улицы Збигнева Херберта.

Гданьск и его окрестности - это и "живой" палимпсест: "Мы не забывали, что под нами (в убежищах под Медицинской академией. - И. А.) живут немцы" [15. С. 104], - говорит героиня "Ханемана".

Это и "палимпсест тел" и надгробий: "совсем близко от поверхности земли [...] лежали скелеты русских, немецких, польских, французских, гуситских, шведских и Бог знает каких еще солдат"; "гранитные надгробия немцев [...] пошли на бетонные ограждения для песочниц" [14. S. 199, 182].

Эмпатичсское повествование о пространстве-палимпсесте позволяет физически ощутить "неясное присутствие людей, которые здесь жили" [18. S. 41], -присутствие чужой жизни, чужого опыта, чужой судьбы: "Маме стало не по себе при виде крюков от детских качелей на притолоке"; "Машинально потянулась к висящему на крючке вылинявшему полотенцу, но, заметив вышитую голубой ниткой букву "В", отдернула мокрую руку. Чуть поколебавшись, сняла полотенце с крючка и сунула в шкафчик. На крючок повесила свое [...]" [15. С. 93, 95]. Зримые и ощутимые напоминания о чужой жизни оттеняют пока еще эфемерные следы жизни новой: "Когда Мама, поливая водой эмаль, нагнулась, мутное отражение лица проплыло по кафельным плиткам над ванной"; "Мама приподняла крышку, на запыленном фарфоре [...] остался темный след пальца - будто круглый штемпель на кремовом конверте" (невольное мечение территории); "Мама невольно попятилась при виде своего отражения, которое метнулось к ней из круглого зеркала [...]" (хранящего память о том, как во время войны отражение прежней хозяйки "сверкнув, скрылось за ореховой рамой") [15. С. 40, 99].

Это и наложение друг на друга запахов - немецкого прошлого и польского настоящего: сначала мать повествователя "Ханемана" пугает "чужой, лавандовый [...] запах, смешанный с запахом выстуженного дома", а затем "два эти [...] запахи: запах простыни из предместья Варшавы и запах пододеяльника с голубой монограммой "В"" смешиваются [17. С. 41].

В основе польской ностальгической прозы о Восточных Кресах лежала мифологизация идеи полиэтнического, поликонфессионального и одновременно толерантного пространства: "его сущность - терпимость по отношению к инакости" [21. S. 146]. В молодой польской прозе 1990-х символом полиэтничности оказываются прежде всего Возвращенные земли - "перекресток истории" [22. S. 149]. Однако способность жителей к толерантности в значительной степени утрачена. Завада описывает естественную реакцию бывших жертв: "приехав в чужой город, разрушенный и побежденный, в город врага, который мордовал и уничтожал их на протяжении шести лет", они "тщательно и ожесточенно стирали, а точнее, попросту уничтожали следы немецкого прошлого" [10. S. 53]. А. Д. Лисковацкий в "щецинской трилогии" ("Улицы Щецина", "Сахарница госпожи Кирш", "Eine kleine") показывает невозможность сосуществования в послевоенном Щецине немцев и поляков. О непримиримости польских переселенцев говорится и в рассказах Хюлле "Переезд" (мать повествователя упрекает мужа, что тот "зря привез ее в этот город (Гданьск. - И. А.) [...] и, видимо, нарочно заставил пять лет жить под одной крышей с немкой", и в доказательство принимается пересчитывать убитых немцами родных, которых и в самом деле оказывается "гораздо больше, чем пальцев на руках, и даже на руках и ногах вместе взятых" [23. S. 73]) и "Стол" ("Невидимая граница проходила теперь через стол господина Поляске [...] и они были ею разделены, как тогда, в тридцать девятом году, когда край их детства, пахнущий яблоками, халвой [...] разорвали, будто кусок полотна, на две части, между которыми блестела серебряная нитка Буга" [23. S. 7 - 8]). Подобные эмоции ярко показывает и Хвин в прозе 1990-х годов.

стр. 26

Сколько различий имеется в полиэтническом обществе, столько оно и таит в себе ненависти: "поликультурное пространство подобно бомбе с часовым механизмом. Долгое время все кое-как функционирует, а потом раз - и раздается взрыв" [22. S. 147]. Открытость и нетерпимость оказываются не альтернативными моделями социального поведения, а двумя силами, сосуществующими в человеке и потому так драматически пронизывающими любой социум.

Путь к преодолению разграниченности полиэтничного, пограничного пространства лежит через внимательное прочтение этого "палимпсеста", и терапией оказывается акт любого творческого повествования о нем. Повествование о предшествующих слоях, реконструкция судеб прежних жителей помогают преодолеть разграниченность полиэтничного, пограничного пространства: "наиболее полно человек возвращает себе Город, повествуя о нем от имени тех, кто его утратил" [24. S. 160], ибо наши предшественники - это "мы сами до нас" [25. S. 152]. "Вернуть Город" - значит осознать, что он в наибольшей степени принадлежит нам как раз тогда, когда мы видим, как много чужого скрывается в его истории, и способны отдать этому Чужому частичку себя. Бывший немецкий дом становится Домом для польских переселенцев именно в тот момент, когда они спасают его от польских же мародеров [15. С. 92].

Таким образом, пространство-палимпсест Возвращенных земель помогает понять, что мерой человечности оказывается вовсе не степень укорененности или ее отсутствия, но осознание собственной преходящести, искоренение в себе ревности к тем, кто был здесь раньше и - тем самым - тем, кто придет "после нас". Именно поэтому польское пограничье представляется Хвину "отличным наблюдательным пунктом, с которого открывалась широчайшая перспектива" [22. S. 145]. И не случайно тема Возвращенных земель в молодой прозе 1990-х годов тесно сплетается с темой инициации: именно родной Гданьск, как признается Хвин, и натолкнул в детстве писателя на вопросы, занимавшие его потом на протяжении всей жизни [13. S. 262].

В 2000-е годы в центре внимания молодой художественной и документальной прозы оказывается Варшава и ее еврейское прошлое - еще одно пространство-палимпсест и еще одна тема, которой предстояло быть рано или поздно поднятой.

Варшава - город, где существует Муранов, - уникальный район, выстроенный на руинах гетто и из руин бывшего гетто (т.е. из производившегося прямо на месте "пустотелого кирпича типа Муранов" [1. S. 225]), но представляющий собой при этом воплощенное забвение: ничто в этом социалистическом районе-утопии в стиле берлинской Карл-Маркс-Аллее не напоминает о бывших жителях. Пласты современности и чудовищного прошлого соприкасаются буквально: в бывшей еврейской больнице и бывшем здании гестапо - учебные заведения, в одной из нынешних аудиторий А. Бляды-Швайгер дала еврейским детям морфий, чтобы избавить их от дальнейших мучений, во дворе сегодняшнего вуза были расстреляны члены Юденрата, на месте теперешних жилых домов находились железнодорожные пути и платформа, откуда уходили эшелоны в Треблинку и Освенцим. По бывшей Умшлагплац идет трамвай... "Прогулка по Варшаве мучительна" [26. S. 134], - замечает героиня С. Хутник.

Ощущение этого неправдоподобного соприкосновения с чужой смертью передают образы и ключевые слова, связанные с мотивом многослойное™ (изображаемое пространство воспринимается как находящееся "под" или "на", "над"), все более настойчиво звучащие в молодой прозе 2000-х годов. Варшава описывается как город, не просто запятнанный чудовищной жестокостью, но в буквальном смысле воздвигнутый на трупах, на крови, на костях: "(город. - И. А.) выстроенный из трупов, на трупах" [27. S. 46], "куда ни пойдешь - все трупы-трупы-трупы" [28. S. 73], "Варшава стремится к современности, а что она идет по трупам - так это не в первый раз", "Феникс из пепла. Когда-то так про город

стр. 27

говорили, что, мол, после войны вдруг столица возродилась с нуля, из руин, из останков человеческих" [29. S. 96, 230], "здесь каждый атом обагрен кровью", город-"кладбище" [30. S. 205], "поселяются [...] на огромном кладбище, на почве, унавоженной телами сотен тысяч людей" [31. S. 108]; "новые городские кварталы построили на человеческих костях, лежащих близко от поверхности земли, прямо под ногами прохожих. Этот образ [...] сжился с городом как следует, став привычным элементом повседневности. Мы были на него обречены, как люди, которым выпало жить на руинах умершей цивилизации" [32. S. 128]. Еврейское прошлое воспринимается неким подпольем (мертвые евреи, выходящие из подвала современного дома в романе Остаховича; "[...] слышен был тот шум - и те жалобы, все еще доносящиеся из-под земли, из-под остатков тротуаров" [32. S. 123]) или, напротив, фильтром, сквозь который видится современность ("Орлиная, Гусиная, Воронья и Утиная улицы звучали в воздухе [...] Другие лежали прямо на тротуаре, подставляя свету шершавую фактуру" [32. S. 123]), тенью (Фельдвурм, который вместе со своей якобы закопанной где-то в подвалах бывшего гетто рукописью о Варшаве, олицетворяет в рассказе П. Пазиньского "Манускрипт Исаака Фельдвурма" память о варшавском гетто и еврейском прошлом города вообще, -"был нашей тенью, не вполне отчетливой, но почти осязаемой, отражением той стороны, которая, к счастью, не стала нашим уделом" [32. S. 99]), зеркалом ("Улица поднималась, перевернутая наизнанку, даже трамваи ездили, нацелив усы пантографов вглубь незримого неба" [32. S. 142]), негативом [32. S. 143], некой параллельной современной - польской - реальностью ("кое-где в боковых, редко посещаемых пространствах, не вполне легальных, сомнительных, существует еще Варшава словно бы параллельная той, по которой экскурсоводы водят профанов, Варшава, с неопределенным статусом, едва уловимая, мерцающая на грани бытия и пустоты"; "[...] город полон лакун и сдвигов, через которые можно проникнуть вглубь [...] нужно только найти нужный ход" [32. S. 138, 139]).

Молодая проза говорит об упорных попытках стереть еврейский слой варшавского палимпсеста: "Порой делали вид, что его (Фельдвурма. - И. А.) история не имеет никакого значения и что в Варшаве не слышны больше его шаги. В цене были новые дома, красивые парки и новенький асфальт, под которым тянулись прежние артерии"; "[...] сетка современных улиц была брошена там кое-как, словно бы на пустом месте, она не прилегала к почве, повисала в пустоте, неумело прикрывая небытие"; "Пустота, заселенная заново" [32. S. 119 - 120, 122, 124]. Остахович начинает свой роман со слов: "Я родился и живу в городе золотоискателей. В свое время они съехались сюда со всей сожженной равнины. Искатели золотых коронок и серебряных ложечек. Их привлек дым руин и зловоние сожженных тел богатых горожан [...] Мы не предаемся воспоминаниям" [30. S. 8]. То есть память об уничтоженных жителях заново обжитой территории сознательно предана забвению - не случайно Хутник использует "косметический" образ: "Депиллировали все остатки прошлого" [26. S. 134].

Хутник в "Карманном атласе" касается проблемы единого - единственного -официального мартирологически патриотического дискурса: героиня всю жизнь опасается, что ее лишат патриотически польского военного прошлого и раскроют его "еврейскую изнанку" (участие сначала в восстании варшавского гетто, и лишь затем в варшавском восстании - "куда бы я отдала повязку со звездой Давида? Я хранила их вместе. Прильнувшие друг к другу, словно пара любовников. Проникнутые одним запахом. Снятые с одного плеча, одного места"): "В этом городе есть место только для одного героического подвига - у него имеется свой музей, своя мартирология, свое место в памяти" [26. S. 99]. С этими мыслями героини словно бы перекликаются слова Б. Кефф: "Но евреи якобы не сражались и история их якобы не пересекалась - никак - с историей поляков. Она существовала отдельно. Она действительно в значительной степени существовала отдельно.

стр. 28

И когда построят Музей истории польскихевреев (это произошло в 2013 г. - И. А.), можно будет сказать: ведь у вас есть СВОЙ музей! И закрепит эту отдельность на веки вечные" (цит. по [33. S. 13]).

Отсюда мотивы страха, возмездия - неоплаканные умершие напоминают о себе. Так, например, в романе И. Остаховича "Ночь живых евреев" из подвала современного польского дома однажды появляются зомби - жертвы Холокоста, заполняют варшавские улицы, пробуждаются силы Зла, появляется сам Дьявол, моментально организуя поляков "на борьбу с трупами"... На сайте "Живая Польша" с "трепещущим бело-красным флагом" появляются "предостережения перед разгулом крипто-евреев", сообщения о том, что "еврейские трупы угрожают живым полякам в Варшаве", а затем объявляется день "Окончательного решения вопроса праздношатающихся трупов" и т.д. [30. S. 179 - 180, 230].

По словам Д. Уолкер [34], травматическая память также является действенным инструментом исследования прошлого. Вне зависимости от того, в какой степени она позволяет получить аутентичное изображение прошлого, механизм ее произволен от самой раны, а потому повествование раскрывает правду самой травмы, несмотря на возможные ошибки в воспроизведении фактов. Эту мысль почти буквально иллюстрирует фрагмент романа Остаховича, посвященный "пребыванию" героя в Освенциме, а затем беседе с Дьяволом. Ад Освенцима и Холокоста невообразим и невыразим, попытаться осознать его можно, лишь придумав ад в меру своего воображения. Герой погружается в чудовищные видения, пытаясь понять, что же совершилось за десятилетия до его рождения за колючей проволокой.

Как и в прозе 1990-х годов о Возвращенных землях, здесь также прочитывается мысль о том, что пространство-палимпсест настоятельно требует прочтения - "поисков следов прежней жизни": "Единственный способ освободиться от него (Фельдвурма, т.е. памяти о поспешно забытом, неоплаканном. - И. А.) -было пойти вслед за ним и отыскать следы рукописи, а может, и его самого" [32. S. 129, 124].

Буквальными попытками прочитать этот палимпсест оказываются тексты-прогулки (spacerowniki) - на грани документальной прозы, эссеистики, репортажа -молодых авторов Э. Яницкой и Б. Хомонтовской. Они повествуют о пространстве современной Варшавы как о палимпсесте, важнейшим - замалчиваемым и все же не дающим о себе забыть - слоем которого оказывается разрушенное до основания еврейское гетто. Это своего рода "глубокое прочтение" пространства города (по аналогии с "глубоким прочтением" художественного текста), исследование психологии пространства.

"Festung Warschau" Э. Яницкой рассказывает о том, как при помощи почти маниакального запечатлевания памяти о Варшавском восстании стирается память о восстании в варшавском гетто. Сознание Варшавы автор уподобляет "крепости, отстреливающейся национальными снарядами от еврейского праха, на котором она стоит" [33. S. 13].

Это прежде всего повествование о тщательном прикрывании одного слоя городского пространства другим: после 1989 г. в Варшаве появилось множество "мартирологически-мстительных топонимов" [33. S. 7] (получили патриотические наименования крошечные скверики, едва ли не газоны - названия и пояснения на табличках оказываются порой чуть ли не больше их самих: "Сквер политических узников сталинизма, верных лозунгу Бог-Честь-Отчизна" [33. S. 7]). "Месть" прежнему - социалистическому - режиму неизменно осуществляется за счет памяти о еврейской части и еврейском населении города, т.е. пространство сегодняшней Варшавы заполняется новым текстом наподобие чистого листа бумаги (точно так же, как разрушенный до основания район варшавского гетто был после войны застроен так, как будто это пустое, не имеющее собственной истории пространство). Яницкая показывает, как память о варшавском восстании

стр. 29

(стержень исторического сознания варшавян) "аннексирует" в первую очередь территории бывшего варшавского гетто, память о восстании в котором (как и вся история Холокоста) остается фрагментом чужой и чуждой - не польской и не варшавской - истории. Автор уподобляет этот процесс "мечению территории" [33. S. 7]: школа, перегородившая улицу Крохмальную - улицу Зингера и Корчака - носит имя Варшавского восстания; на улице Хлодной, там, где был знаменитый мост между Большим и Малым гетто, установлены большой крест, обелиск "Ксендзу Ежи Попелушко, мученику за веру и отчизну", доска "Сквер имени ксендза Ежи Попелушко" - а поскольку здесь часто стоят и молятся еврейские туристы, это зачастую воспринимается как провокация; на фасаде здания на улице Ставки, на бывшей Умшлагплац, висят две одинаковые памятные доски, подробно рассказывающие о героизме варшавских повстанцев, доска же с информацией о том, что в этом здании тысячи евреев ждали эшелонов в Треблинку и Освенцим, - одна, полупрозрачная, едва заметная; в 2008 г. в дополнение к Скверу сибирских ссыльных, Улице польских ссыльных, Площади сибирских ссыльных, Площади жертв преступления в Катыни и т.д. появился Сквер матери-сибирячки (отсылающий к этосу Матери-польки и сугубо польской мартирологии), расположенный на месте прежней главной площади еврейского района, а во время восстания в гетто - одной из трех главных точек сопротивления; 19 апреля 2009 г., в 66-ю годовщину начала восстания в гетто, именно в Сквере матери-сибирячки рядом с памятником Погибшим на Востоке была проведена символическая реконструкция событий в Катыни; на Улице героев гетто (не проходящей, впрочем, по территории бывшего гетто) стоит памятник, посвященный битве за Монте Кассино; не так давно возникла идея посадить деревья в память о каждом из погибших в авиакатастрофе под Смоленском - также на территории бывшего гетто и пр.

Впрочем, вытеснение из сознания следов еврейского присутствия, как показывает автор, происходило еще во время войны. Так, например, польская подпольная пресса старалась не называть сражающихся в гетто повстанцами: восстания традиционно считались "привилегией" поляков, тем более, что восстание в гетто по отношению к Варшавскому восстанию хронологически оказывалось первым. В книге А. Каминьского "Камни на шанец" - обязательном с 1944 г. и по сей день элементе патриотического воспитания - Варшава предстает городом без гетто и без евреев. Тогда же, во время войны, началось и "мечение территории": большая часть фигур Божьей Матери в варшавских дворах появилась после уничтожения варшавского гетто. Долгое время считалось, что все они были установлены в 1944 г., во время Варшавского восстания. Однако, как доказывает Яницкая, на варшавской Праге восстания не было, а фигуры появились сперва именно там, причем не в 1944 г., а раньше - поздней весной 1943 г. (о чем писала немецкая и подпольная пресса). Появились они во дворах бывших еврейских домов (которые после образования гетто были заселены поляками) после подавления восстания в гетто, разрушения его и взрыва Большой синагоги 16 мая 1943 г. Юргеном Штропом, т.е. тогда, когда стало абсолютно ясно, что прежние хозяева уже точно не вернутся. Фигуры Божьей Матери стали знаком своеобразного "расколдовывания", "мечения" - т.е. освоения - чужой территории, нанесением нового текста поверх старого.

Яницкая говорит и о "холокостизации" (т.е. также переписывании) польского опыта, польских потерь, или "полонизации" еврейских жертв: "Это когда в школе учили, что погибло шесть миллионов поляков. И что Корчак был добрым поляком, который по неведомым причинам попал в гетто и почему-то возился с еврейскими детьми" [33. S. 13]. Фотографии, запечатлевшие исследования голодающих, которые велись под руководством А. Брауде-Хеллер, служили после войны доказательством мартирологии польских (а не еврейских) детей. Подоб-

стр. 30

ным образом фотографии руин гетто (единственная часть Варшавы, действительно разрушенная до основания) служили доказательством того, что вся Варшава разрушена: Варшава изображалась городом, разрушенным во время варшавского восстания, тогда как одна треть его была разрушена годом ранее и в другом историческом контексте. Речь идет о своеобразном нежелании делить с кем бы то ни было право на страдания: "Мартирология может быть только польской" [33. S. 13].

"Станция Муранов" Б. Хомонтовской - книга, словно бы выросшая из руин Муранова. Автор обращается к судьбам нескольких десятков героев, связанных с этим районом (и в той или иной степени переживающих своеобразную подвешенность во времени между двумя мирами, двумя топографиями, между памятью и забвением - слоями варшавского пространства), подобно Яницкой, воссоздает прежнюю топографию - улицы, тщетно ищущие свое имя, перенесенные в другое место или переименованные.

Таким образом, эти книги-прогулки посвящены проблеме сосуществования двух слоев пространства и сознания Варшавы - официального и неофициального, маркированного и немаркированного, декларируемого и умалчиваемого. Это повествование, с одной стороны, о переписывании (в том числе на наших глазах) исторического пространства города, с другой - о безуспешности попыток стереть один из слоев палимпсеста (не случайно книга Хомонтовской заканчивается описанием провалившейся мостовой на одной из мурановских улиц и открывшегося под ней прошлого - подвала еврейского дома).

Оба пространства-палимпсеста связаны с опытом Второй мировой войны и послевоенной действительности как ее следствия. Соответственно и перспектива молодых авторов - перспектива постпамяти [35], специфическая форма памяти, опирающейся не на реальные воспоминания, но на работу воображения, эмпатию. Другими словами, это перспектива прежде всего этическая. Наиболее характерной художественной формой оказывается в этом случае эмпатическое повествование - попытка воссоздания чужого опыта (в том числе эмоционального), с обилием формул "представляю себе": "Так я себе представляю [...] его эйфорические мысли"; "и я все более отчетливо видел его в этом странном, неизвестном мне городе"; "о да, представляю, как бы он улыбнулся"; "я его так себе представляю на этой дороге: вот он шагает"; "Порой я пытался представить себе эти мгновения" [ 11. S. 35, 45, 57, 85], "я вижу, насколько мне удается рассмотреть, словно в немом кино: она идет [...] по неведомой мне [...] улице" [36. S. 49] и т.д.

Однако в обоих случаях речь идет не просто об эмпатическом воплощении чужой травмы с перспективы постпамяти, но о наложении на опыт переживания чужой исторической травмы - опыта личного травматического переживания травмированного пространства.

В случае детей послевоенных переселенцев травма бывшего немецкого пространства и изгнанных немцев, с одной стороны, накладывалась на травму предков, в свою очередь переселенных с Восточных Кресов, порождая уже собственную травму, непреходящее ощущение раздвоенности: вопрос "чью шкуру я надел и донашиваю, как старый плащ, чья кровь течет по [...] жилам?" [37. S. 55] навсегда остается открытым, оставляя "полынный вкус внутренней двойственности и раздвоенности, горечь ощущения, что меня нет там, где я быть должен, а здесь, где я нахожусь, меня словно бы и нет вовсе" [12. S. 131]. С другой - одна травма отчасти "компенсировалась", "оправдывалась", "уравновешивалась" другой, чего не происходит в случае варшавян: жители Муранова не живут в бывших еврейских домах - они буквально "сосуществуют с теми, кто был в гетто. Ведь в строительном материале оказывались не только остатки кирпичей разрушенных зданий, но и многое другое, в том числе и человеческие останки. На этой территории не производилась эксгумация. Все было перемолото, измельчено и

стр. 31

использовано для строительства"; "В материале, из которого выстроили Муранов, были тела и кости" [1. S. 226, 225].

Если в палимпсесте Возвращенных земель слой чужого прошлого заявлял о себе в парадигме свое/несвое, польское/непольское, то в палимпсесте варшавском - в парадигме виновности/невиновности. Здесь затрагивается необычайно болезненная проблема - "мания собственной невиновности" [38. S. 14] поляков -один из стержней национального дискурса. Тексты молодых авторов - часть дискуссии о сложном сплетении этой мании с подсознательным чувством вины поляков в отношении Холокоста, которая в последние десятилетия идет в польском обществе, дискуссии, важнейшими болезненными вехами которой стали эссе Я. Блоньского "Бедные поляки смотрят на гетто" (1987), автор которого делает попытку разделить понятия со-участия и со-виновности, а также посвященные еврейским погромам руками поляков документальная книга Т. Гросса "Соседи" (2000), пьеса Т. Слободзянека "Наш класс" (2010), фильм Р. Пасиковского "Остатки после жатвы" (2012).

Затрагивается и более конкретная болевая точка - то, что можно назвать "топосом варшавской карусели", наиболее известным обращением к которому стало стихотворение Ч. Милоша "Campo di Fiori" ("функционирующее в общественном польском сознании как текст, который в 1943 г., после совершившейся на глазах у варшавян окончательной ликвидации гетто, спас честь польской литературы" [39. S. 44]), и своего рода "синдром варшавской карусели", тогда же описанный Милошем в стихотворении "Бедный христианин смотрит на гетто". Не случайно Я. Блоньский в своем эссе отталкивается от анализа этих двух текстов - причем прежде всего от второго, в котором наблюдатель ("Я вспомнил Кампо ди Фьори // В Варшаве, у карусели, // В погожий весенний вечер, // Под звуки польки лихой. // Залпы за стенами гетто // Глушила лихая полька, // И подлетали пары // В весеннюю теплую синь. // А ветер с домов горящих // Сносил голубками хлопья, // И едущие на карусели // Ловили их на лету. // Трепал он девушкам юбки, // Тот ветер с домов горящих, // Смеялись веселые толпы // В варшавский праздничный день") уступает место свидетелю. Свидетеля же рано или поздно начинает мучить страх, который, как показывает Блоньский, и является источником той самой "мании собственной невиновности". "Страх, что нас (поляков. - И. А.) посчитают пособниками смерти. Он столь ужасен, что мы делаем все, чтобы его отодвинуть, скрыть от самих себя [...] Мы ведь чувствуем - что-то получилось не так, как надо [...] и сознательно или неосознанно - боимся, что нас обвинят. Боимся, что напомнит о себе стражник-крот (образ из стихотворения Милоша "Бедный христианин...". - И. А.) и скажет, заглянув в свою книгу: ага, вы тоже служили смерти? И вы помогали убивать? Или по крайней мере: вы спокойно смотрели, как умирали евреи?[...] Давайте признаем честно: такой вопрос не может не прозвучать. Его должен задать каждый, кто задумывается о польско-еврейском прошлом, вне зависимости от того, какой ответ даст. Мы отодвигаем его от себя как невероятный, скандальный. Ведь мы не были на стороне убийц. Ведь мы сами были следующими в очереди в печь. Ведь - не идеально, но все же - мы с этими евреями сосуществовали [...] Нам приходится постоянно об этом всем напоминать. А то что другие о нас подумают? Как мы сами будем о себе думать? Как быть с добрым именем нашей страны, нашего общества?.. Эта забота о "добром имени" постоянно присутствует в частных - а еще больше в публичных - высказываниях. Иначе говоря, думая о прошлом, мы хотим получить моральную выгоду. Даже тогда, когда осуждаем, хотим сами оказаться над - или вне - осуждения. Хотим быть абсолютно вне осуждения, хотим быть совершенно чистыми. Хотим быть также - и только - жертвами... За этим стремлением однако ощущается подспудный страх - как в стихотворении Милоша - и этот страх искажает, деформирует наши мысли о прошлом [...] Мы не хотим иметь ничего общего с чудовищным

стр. 32

преступлением. Однако чувствуем, что оно нас как-то пятнает, "бесчестит". Поэтому предпочитаем обо всем этом не говорить. Или говорим только затем, чтобы отвергнуть осуждение. Осуждение как таковое звучит редко, но словно бы висит в воздухе" [40].

Варшавский Муранов - "место-после-гетто" [1. S. 52], не оплаканное, не погребенное и поэтому не дающее о себе забыть. Именно поэтому к живым в романе Остаховича приходят только погибшие евреи - не поляки: жертв Холокоста некому было оплакать, а польские жертвы "досыта накормлены лампадками, цветами, молитвами, воспоминаниями" [30. S. 57]. Слоем варшавского палимпсеста оказывается также зло, в которое обращается неоплаканная, вытесненная из сознания чужая боль: "Если мир полон руды зла, то здесь, у нас, ее выплавляли в печах. Крупномасштабное производство чистейшего зла в печах, которые люди топили людьми" [30. S. 205].

Не случайно поэтому в этой прозе, в отличие от прозы о Возвращенных землях, возникает, как уже говорилось, мотив страха возмездия - страха перед эхом страшного прошлого, присыпанного слоем забвения: "Зло невозможно прикрыть щебнем и грунтом, страдание следует уважать и оценить, а кровь, если ее вовремя не смыть и позволить равнодушно впитаться в землю, смешается с глиной, рано или поздно объявится ордой големов [...] поломанные кости и униженные тела оденутся в остатки одежды, которые у них не успели украсть, некая высшая биология превратит их в двуногих монстров, знающих только боль и стремящихся этой болью поделиться, колотя [...] в двери наших спокойных квартир" [40].

И не случайно не просто серьезная, но опасно серьезная тема воплотилась наиболее открыто в жанре сотканной из цитат поп-культуры пародии на триллер-фэнтези с элементами черной комедии ("Ночь живых евреев" Остаховича). Характерно, что только такое - буквальное, зримое, отсылающее к масс-культуре явление жертв Холокоста заставляет молодого героя-повествователя, сына антисемита, имеющего достаточно туманные представления о Холокосте, пройти своего рода "ускоренный курс" и эмпатии, и со-чувствия, и со-переживания. Интересно, что к подобному выводу пришел несколько лет назад актер А. Жмиевский: "Есть в Варшаве [...] памятник, на улице Ставки, там, где была Умшлагплац. Белый куб с написанными на двух языках - польском и иврите - именами; вокруг полоса черного камня. Как-то я слышал радиопередачу об истории этого места. Журналистка спрашивала студентов экономического института, вплотную к зданию которого стоит памятник, знают ли они, где была Умшлагплатц и где памятник жертвам экстерминации. Люди, которые два раза в день проходили мимо этого места, не знали, где находится памятник, не знали, что такое Умшлагплатц. Не знали, что их школа была еврейской больницей на Умшлагплатц [...] Я подумал, что нам в Польше все-таки нужны другие памятники - не белые кубики, а истории с фигурами, как в комиксе [...] мы не воспринимаем эстетический императив, а вот цветные комиксы - пожалуйста" [33. S. 90]).

Не случайно наконец, что эта тема требует в первую очередь столь тщательной документальной проработки (как у Яницкой и Хомонтовской), а не просто художественной археологии (как в прозе "малой родины" 1990-х годов).

Подобному тому, как пространство жутковатых исторических наслоений Возвращенных Земель, будучи местом "недобрым", все же позволяет "увидеть то, что по-настоящему важно" [13. S. 258], еще более страшное пространство варшавского палимпсеста подталкивает к тому, чтобы суметь осознать то, о чем говорил четверть века назад Я. Блоньский: "Кровь осталась на стенах, впиталась в землю, хотим мы того или не хотим. Она впиталась в нашу память, в нас самих. Значит, себя мы должны очистить, то есть увидеть себя по правде. Без этого дом, земля, мы сами останемся запятнанными" [40].

стр. 33

"Исаак Фельдвурм все дает о себе знать, в последнее время, вроде, чаще, чем раньше [...] В Варшаве его многие видели. Не исключено, что каждый хоть раз в жизни наткнулся на Исаака Фельдвурма. Предсказывают: придет время - и его увидят все" [32. S. 146], - заканчивает свой рассказ П. Пазиньский.

СПИСОК ЛИТЕРАТУРЫ

1. Chomqtowska B. Stacja Muranow. Wolowiec, 2012.

2. Przybylsk R.K. Polska matych ojczyzn // Przybylski R.K. Wszystko inne. Poznaii, 1994.

3. Klein K.L. On the Emergence of Memory in Historical Discourse // Representations. 2000. N 69. Special Issue: Grounds for Remembering. 2000.

4. Куликов Д. К. Ситуация "Память": исследования нового феномена гуманитарных наук // Актуальные проблемы философии социально-гуманитарных наук. Ростов-на-Дону, 2008.

5. Czerminska M. Autobiograficzny trojkat. Swiadecrwo, wyznanie i wyzwanie. Krakow, 2000.

6. Brakoniecki K. Nowa poezja Warmii i Mazur // Borussia. 1995. N 11.

7. Jurewicz A. Kazdy ma swoja prawde // Gazeta Wyborcza. 1998. N 1.

8. Slasiuk A. Dziennik okretowy // Andruchowycz J., Stasiuk A. Moja Europa. Dwa eseje o Europie zwanej Srodkowa, Wolowiec, 2000.

9. Jurewicz A. Lida. Gdansk, 1994.

10. Zawada A. Breslaw. Eseje o miejscach. Wroclaw, 1995.

11. Huelle P. Mercedes-benz. Z listow do Hrabala. Krakow, 2002.

12. Turczynski A. Spalone ogrody rozkoszy. Warszawa, 1998.

13. Chwin S. Krotka historia pewnego zartu (Sceny z Europy Srodkowo-wschodniej). Krakow, 1991.

14. Chwin S. Zloty pelikan. Gdansk, 2002.

15. Хвин С. Ханеман. М., 2003.

16. Tokarczu O. Dom dzienny, dom nocny. Watbrzych, 1998.

17. Хвин С. Гувернантка. М., 2004.

18. Huelle P. Pierwsza mitosc i inne opowiadania. London, 1996.

19. Libera A. Madame. Krakow, 1998.

20. Limon J. Koncert Wielkiej Niedzwiedzicy. Kantata na jedna ulice, siedem gwiazd i dwa gtosy. Warszawa, 1999.

21. Jarzebski J. Exodus (ewolucja obrazu kresow po wojnie) // W Polsce czyli wszedzie. Warszawa, 1992.

22. Salon literacki. Z polskimi pisarzami rozmawia Gabriela Lecka. Warszawa, 2000.

23. Huelle P. Opowiadania na czas przeprowadzki. Gdansk, 1999.

24. Czaplinski P. Wznioste tesknoty. Nostalgie w prozie lat dziewiecdziesiatych. Krakow, 1999.

25. Liskowacki A.D. Cukiernica pani Kirsh. Szczecin, 1998.

26. Chutnik S. Kieszonkowy atlas kobiet. Krakow, 2009.

27. Chutnik V. Dzidzia. Warszawa, 2010.

28. Maslowska D. Miedzy nami dobrze jest. Warszawa, 2008.

29. Chutnik S. Cwaniary. Warszawa, 2012.

30. Ostachowicz I. Noc zywych Zydow. Warszawa, 2012.

31. Varga K. Trociny. Woilowiec, 2012.

32. Pazinski P. Ptasie ulice. Warszawa, 2013.

33. Janicka E. Festung Warschau. Warszawa, 2011.

34. Walker J. The traumatic paradox: autobiographical documentary and the psychology of memory. Contested Pasts: The Politics of Memory. Routledge, 2003.

35. Hirsch M. Family Frames: Photography, Narrative and Postmemory. London, 1997.

36. Pazinski P. Pensjonat. Warszawa, 2009.

37. Jurewicz A. Pan Bog nie sryszy ghichych. Gdansk, 1995.

38. Tokarska-Bakir J. Obsesja niewinnosci // Tokarska-Bakir J. Rzeczy mgliste. Sejny, 2004.

39. Sandauer A. O sytuacji pisarza polskiego pochodzenia zydowskiego w XX wieku. (Rzecz, ktora nie ja powinienem byl napisac...). Warszawa, 1982.

40. Blonski J. Biedni Polacy patrza.na getto // Tygodnik Powszechny. 1987. N 2.

 


Новые статьи на library.by:
ИСТОРИЯ И КУЛЬТУРА ПОЛЬШИ:
Комментируем публикацию: ПРОСТРАНСТВА-ПАЛИМПСЕСТЫ В МОЛОДОЙ ПОЛЬСКОЙ ПРОЗЕ 1990-х и 2000-х годов

© И. Е. АДЕЛЬГЕЙМ () Источник: Славяноведение, № 6, 31 декабря 2014 Страницы 21-34

Искать похожие?

LIBRARY.BY+ЛибмонстрЯндексGoogle
подняться наверх ↑

ПАРТНЁРЫ БИБЛИОТЕКИ рекомендуем!

подняться наверх ↑

ОБРАТНО В РУБРИКУ?

ИСТОРИЯ И КУЛЬТУРА ПОЛЬШИ НА LIBRARY.BY

Уважаемый читатель! Подписывайтесь на LIBRARY.BY в VKновости, VKтрансляция и Одноклассниках, чтобы быстро узнавать о событиях онлайн библиотеки.