Вы здесь:
Рефераты и курсовые по философии
Философия Откровения в сюжете сборника стихотворений Евгения Баратынского 1827 года
Из 75 стихотворений, вошедших в сборник 1827 года, но печатавшихся и ранее, автором были изменены 65. Цель правки очевидна: Баратынский увязывает контекст и последовательно осложняет линейную композицию. Во-первых, содержание сборника замыкается элементами циклизации. Поэт создает тематическое обрамление для каждой книги элегий. Так, первые две книги в подтексте объединены сюжетом пребывания поэта в Финляндии. В одноименной первой элегии сборника Баратынский приветствует чужое отечество (“отечество Одиновых детей”), в заключительной элегии второй книги “Отъезд” он прощается с ним: “Прощай, отчизна непогоды...”. В принципе, каждая из книг получает содержательно-композиционный срез1. Концептуальная нелинейность прописана в самом характере завершения. Классический пример – элегия со странным непоэтическим названием “Эпилог”. Она несет качественно иную результирующую семантику по сравнению с “Отъездом”. То же самое можно сказать и о “Буре”. Каждое завершение у Баратынского сюжетно, потому что дает свой взгляд на характер целого.
Столь же скрупулезно Баратынский организует номинативный ряд элегий, поддерживающий и усиливающий семантику композиционного задания. “Финляндия”, “Водопад”, “Истина”. “Могила”, “Рим”, “Родина”, “Две доли”, “Буря” – все эти элегии первой книги сборника распадаются на пары. Однако с точки зрения номинации распадаются неформально, потому что в паре название каждой последующей элегии принципиально сцепляется с содержанием предшествующей. Особенно показательно в этом отношении редакторское изменение названия элегии “Череп”, переименованной в “Могилу”. Извлекаемая из “Истины” могильная тематика проясняет сюжетный ход, положенный в основу отношений как двух конкретных стихотворений, объединенных в пару, так и всей книги в целом.
Конечная цель редакторской правки – новая мировоззренческая основа жанра элегии. В характере и в принципах изменений, вносимых в “Финляндию”, эта цель выражена предельно концентрированно. Уже в исправлении ошибок первой печатной редакции заметно отношение поэта к романтической образности. Баратынский убирает неестественные “рощи” и “прохладную тишину”, стереотипные “бледность” и “унылость”: в новой редакции “Сына Отечества” (1821) слава героев не “бледнеет”, а “меркнет”, а уныние заменяется “печалью”. Позднее стилевая правка перерастает в изменение романтической концепции стихотворения. В редакции 1827 года Баратынский отказывается от концепции двоемирия и перерабатывает всю первую часть элегии. Во-первых, поэт убирает контрасты в пейзажных зарисовках (было: “пустынный неба свод” – “угрюмый вид Природы”, “дробящиеся волны” – “дремлющий бор”, белый “туман” и “черный лес”). Образы природы теперь мотивируются идеей слитности, нерасчлененности природного бытия. Дробящаяся поверхность вод разглаживается, и бор с “каменной горы” сходит для того, чтобы посмотреться “в зерцале <...> вод”, что четко соотносится с принципом неделимости бытийного мироустройства:
Там необъятными водами
Слилося2 море с небесами...3
Во-вторых, Баратынский полностью удаляет стихи, в которых раскрывался сущностно иной (все тот же романтический) тип согласования (природы с настроением лирического героя). В редакции 1821 года ключевой была фраза “Здесь все беседует с унынием моим...”, фраза, вполне ясно ориентированная на поэтику Жуковского. Это обобщение возводило мотив душевного путешествия по финским “садам камней” к уже сформированной в “Славянке” традиции. В русле элегической медитации Баратынский пластично выходил к теме “Ничто не прочно на земли...”:
Люблю сидеть один над сумрачною бездной,
Молчать и в даль лететь душой.
Здесь в думу важную невольно погруженной,
Люблю воспоминать о сильных прежних дней.
В результате тема времени в ранней редакции элегии была обоснована субъективным восприятием лирического героя. Время распадалось на идеальное прошлое и реальное настоящее. Это двоемирие усиливалось контрастами, сущностной дисгармонией земного и небесного. Идеал терялся “в бездонной вышине”: туда был направлен взгляд лирического героя и там в облаках проплывали смутно-идеальные облики исчезнувшего прошлого, потерявшего на земле и следы, и отклики. Столь же поэтически четко идеальные образы героев противопоставлялись “ветреному племени”, суетной “славе наших дней”. “Закон уничтоженья” осмысливался как закон утраты идеального бытия. Прошлое больше не “одушевляло” современной жизни5 (понятие, опять-таки, ключевое для поэтического мышления Жуковского). Поэтому хранителем идеала становилась душа поэта, для которой отголосок вечности заключался казалось бы в низких предметах: в “обмане души”, в “златых призраках”, в “волшебстве заблужденья” – во всем том, что в обыденной и частной жизни оказывается ее идеальным началом.
Из 23 стихов, оставшихся в редакции 1827 года неизменными, 22 находятся во второй части элегии. Баратынский сохраняет все стихи, в которых даны обобщенные выводы. “О, все своей чредой исчезнет в бездне лет...”. Эта идея органична внутри элегического жанра, однако с ней в новой редакции соотносится иное настроение. Тем самым Баратынский полностью изменяет философскую направленность элегической медитации. Новое настроение задается мотивом хтонического погружения:
В свои расселины вы приняли певца,
Граниты финские, граниты вековые...6
Образ громад, “ледяной земли” замещает все конкретные мотивы “убежища”, “крова”, “покоя”, “довольства”, “уединения”, “счастья”, сопровождавшие идеальное желание неизменности в первых редакциях элегий7. Теперь вместе с изменением лирического настроения в элегию вносится эпическое содержание. Финляндия мыслится как мир, зеркально замкнутый и эпически отстраненный. Явление слитности становится формой бытования вечности. Поэтому в идеале поэт должен сохранить адекватную неизменность. И действительно, лирический герой мотивирует вечность личного бытия (“Не вечный для времен, я вечен для себя...”) своеобразной зеркальной целостностью, передаваемой тавтологическими повторами: жизнь создана для жизни, мгновение отвечает мгновению, звуки звукам, мечты мечтам. Индивидуальная судьба обретает в представлении поэта эпическую завершенность. Вследствие чего образ эпического субъекта придает лирическим вопросам новые акценты. “Как отделшись вы от каменной отчизны?”, – такова теперь семантика вопросительной интонации. Героя явно интересует поразительное явление распада бытийной целостности. За счет этой семантики Баратынский повышает философичность вопроса и одновременно снимает его драматическое звучание. Теперь лирическое вопрошание окрашено риторическими нотками. Суть риторики заключается в том, что поэту удается нащупать онтологическую проблему; в образной структуре элегии скрыт вполне определенный исход: в какой-то момент поток истории прерывается и происходит ее разделение: свершается символический переход от времени к вечности (о викингах, чьи смутные лики видятся лирическому герою, сказано: “сыны могучие сих грозных, вечных скал...”), к запредельному бытию. Вопросы героя обращены к Провиденциальному Закону, отчего бытийная ценность самосознания лирического субъекта неизмеримо повышается. А вместе с самосознанием интенсифицируется и полнота интимного существования, которое адекватно соответствует природной организации. Все это позволяет лирическому герою усомниться в ужасе личной смерти (“Не одному ль воображенью // Гроза их что-то говорит?”, “Вострепещу ль перед судьбою?”). Остается интерес и предчувствие Тайны: она угадывается в печали, скрытой за сумрачностью лиц и за укоризненной улыбкой, которая выдает провиденциальную силу закона уничтоженья.
“Водопад” образует с “Финляндией” значимую пару. Ранние редакции обеих элегий сближались образами унылой медитации вплоть до повтора: “молчать и в даль лететь душой” – “Куда-то вдаль душа моя // Летит...”. Поэтическое настроение первой редакции “Водопада” определяла протяжная тональность природных звуков: “однообразный шум”, “заунывный вопль”, “протяжный вой”, в которых герой прозревал “важную музыку”. В редакции 1827 образ гармонического слияния (“Свистя, сливает ветр порывный...”) заменяется образами напряженного согласования. Баратынский полностью переделывает вторую и третью строфы элегии. Теперь тон этих центральных строф задают образы “мятежного рева”, “безумного ожидания” и “вещего трепетанья”: бытийное единство холодного финского космоса8 реализуется в контрастном противопоставлении внутреннего голоса и голоса пронзительно звучащего (“Финляндия”, по сути, это элегия немого монолога).
В “Водопаде” акцентируется проблематика осмысленно звучащего мира. Предчувствие смысла улавливается поэтом в органике природного зова и отклика (рева и эха), совпадающего по структуре с формой диалогового единства речи (вопрос-ответ). Не случайно кольцевую композицию элегии определяет повтор строфы:
Шуми, шуми с крутой вершины,
Не умолкай, поток седой!
Соединяй протяжный вой
С протяжным отзывом долины!9
Это обращение сравнимо с пушкинским рефреном из элегии 1820 года “Погасло дневное светило...”. Но если в элегии Пушкина семантика повтора варьируется, принимая на себя всю гамму нового мироощущения поэта, то в элегии Баратынского повтор передает стремление лирического героя удержать мгновение и тем самым продлить напряжение. Рев водопада становится принципиальной формой речевой драматизации бытия. Заменив в конце четвертой строфы “музыку важную” на “речь безголосую” (то есть безъязыкую), поэт еще раз подчеркнул актуальность бытийного Высказывания или Слова, смысл которого не вполне внятен простому человеку. Тем самым Баратынский вводит читателя в проблему философии Откровения. Во-первых, Истина в представлении поэта сохраняет свою провиденциальную отстраненность. С другой стороны, в момент Откровения Голос принципиально обращен не к рацио, а к душе, к сердцу. Это ключевое положение рассматриваемой философии, поэтому в “Водопаде” лирический герой речь безголосую разумеет (то есть воспринимает) сердцем (“И, мнится, сердцем разумею...”).
Философия Откровения закономерно вычленяется из размышления о немом и звучащем хронотопах финского мира. Сама природа Финляндии подсказывала поэту возможные акценты. Позднее посетивший Финляндию А.А. Бестужев-Марлинский не мог не следовать за Баратынским во всем, что касалось образной концепции “холодного дома”. Правда, будучи поэтом существенно иного склада. Марлинский сгущает, романтизирует в границах одного стихотворения то, что его предшественник принципиально разреживает в контексте и, в итоге, обогащает дополнительной семантикой. У Марлинского “Туманы там – утесов неизменней”, “Не смущены долины жизни шумом”, “На зеркале незыблемых озер”. И далее:
Там силой вод пробитые громады
Задвинули порогом пенный ад,
И в бездну их крутятся водопады,
Гремучие, как воющий набат;
Им вторит гул, жилец пещеры дальней,
Как тяжкий млат по адской наковальне.
<...>
Я видел вас! Бушующее море
Вздымалося в губительный потоп
И, мощное в неодолимом споре,
Дробилося о крепость ваших стоп;
Вам жаркие и влажные перуны
Нарезали чуть видимые руны10
Поэзия Марлинского помогает осознать, насколько комплекс идей его предшественника выстроен и эстетически, и философски. “Я видел вас!” – эта концепция в “Сборнике” Баратынского полностью редуцирована.
Таким образом, “Финляндия” и “Водопад” сопоставлены вполне принципиально. Голос, Речь, Слово, Вопрошание становятся лейтмотивными и сюжетообразующими образами первой книги элегий. Поэтому далее в каждой из составляющих книгу стихотворений по-своему прояснен сюжет лирического вопроса и лирического выбора своего пути познания.
Философия Откровения ведет к углублению содержания композиционной структуры. В элегиях “Истина” и “Могила” бытийная проблематика сменяется событийной. Событие выдвигается на первый план: тема судьбы и тема времени конкретизируются здесь в рамках познавательной ситуации, задающей для лирического героя дилемму выбора жизненной позиции. Изначально самосознание героя в “Истине” дано в контексте поиска личной судьбы. Герой уже изменился под влиянием тоски о “счастии”, жизнь воспринимается им как жизнь на долговременном “перепутье”, в пограничной ситуации потери смысла существования11.
Младые сны12 от сердца отлетели,
Не узнаю я свет;
Надежд своих лишен я премией цели.
А новой цели нет13.
Что значит нет новой цели? В контексте первых элегий герой говорит о свершившемся круге натурфилософского познания. Как раз круг, окружность знания были нащупаны лирическим героем в процессе медитативного восприятия природного бытия. Но выход за границы познания герой инициировать не в силах. Философия Откровения предполагает, что Истина является, подчиняясь воле, исходящей из недоступной сферы. Откровение всегда неожиданно. И оно свершается. Однако, явление Истины не только не разрешает конфликт героя с сами собой, а, наоборот, предельно драматизирует ситуацию. Герою предлагается искомое бытийное совершенство14: в новом качестве он обретет покой, который может реализоваться только в “суровом холоде” души. Слиянием образов покоя и холода как раз и замыкается представление о путях восхождения к истине. “Суровый холод души” – это то состояние, которое и образно, и буквально возвращает лирического героя в тот же финский космос. В этом смысле ничего нового по сравнению с эпическим самоощущением герой не приобретает, но тем трагичнее выглядят утраты всего того, что недавно мыслилось несовершенным, те самые “прелести” бытия, которые мнились лирическому герою как “соблазны” или надежды – “идеальные” несовершенства, о которых шла речь в первой редакции “Финляндии”, и о которых вновь спустя несколько лет заговорил Бестужев-Марлинский. В “Истине” это и слепота (“слепое сожаленье”), и непостижимость собственной судьбы (“Так некогда обдумывал с роптаньем // Я тяжкий жребий свой <...>”), и жар сердца.
Свет Истины становится светом Познания, в лучах которого угасают нюансы и оттенки, это свет ослепительно неземной, так же, как и Истина – “гостья неземная”. Лирический герой очень четко осознает ее влияние на свою судьбу:
Светильник твой – светильник погребальный
Последних благ моих;
Твой мир, увы! могилы15 мир печальный,
И страшен для живых16!
Таком образом, жизнь перед лицом Истины меркнет: безнадежность, бесцельность, разуверение – все то, что вызывало ропот, с ее явлением расценивается как неотъемлемые душевные качества. Понятно, что даже представление о характере Истины влечет за собой новую дилемму: любой выбор сопряжен с изменением “самости” человека. И хотя лирический герой отказывается от такого “счастья”, в элегии свершается акт признания роли Откровения в человеческой судьбе.
Воплощаясь в переходах от света к тьме. Истина создает представление о жизни как о пограничном пространстве. “Младые сны от сердца отлетели, // Не узнаю я свет...”17, “Светильник мой <истины> укажет путь ко счастью...”, о своей жизни поэт говорит:
<…> когда мое светило
Во звездной вышине
Начнет бледнеть <…>
Забвение, непонятная жажда окрашены образами слепоты и тьмы, которые буквально приравниваются друг к другу18
Явись тогда! раскрой тогда мне очи,
Мой разум просвети,
Чтоб, жизнь презрев, я мог в обитель ночи
Безропотно сойти19.
Получается, что жизнь – это сумеречное бытование между ослепительным светом и тьмой. Серый финский мир во всем отвечает мироощущению поэта. Таким образом, идейно и поэтически жизнь представляется как пограничная форма бытия. Возможность выбора света или тьмы не менее трагична, чем невозможность. Тем самым в первой книге элегий Баратынский задает важные смысловые доминанты, которые впоследствии повлияют на частные осмысления сути переходных состояний (то же охлаждение, разочарование, покой) и на концепцию “разуверения” в целом. Философия Откровения станет для Баратынского основой долгих размышлений о “сумерках” жизни.
В редакции 1827 года элегия “Череп” переименована в “Могилу” и следует за “Истиной”. Очевидно, что новая номинация стихотворения актуализирует развитие темы, заданной в предшествующей элегии. Речь идет о замогильной истине, перед лицом которой герой вынужден самораскрыться. Сквозная тема еще более заострена в образах: от вековых гробниц (расщелин) пространство суживается до нескольких футов земли. Вместе с тем автор делает еще один шаг в развитии субъективно-личностной проблемы Откровения. Если в “Истине” взгляд охватывал всю жизнь, то в “Могиле” он суживается до событийного момента.
В элегии продолжается размышление о сути Откровения, “известного гробам”. Представив себе тот эффект, который произведет “вещее” слово мертвой головы, лирический герой склоняется к мысли, что “<…> Стократно прав закон, // Молчаньем ей уста запечатлевшей...”. Существенная переработка содержания элегии обусловлена задачами, решаемыми в контексте всей книги. В новой редакции Баратынский убирает десять стихов (начиная с седьмой строфы) и тем самым драматизирует сюжет Откровения. Им выпущены строфы, в которых говорится о “дерзновенном вопрошании” в ситуации уже прозвучавшего Слова.
“Живи живой, тлей мертвый!” вот что рек
Всего ясней таинственный Создатель20.
Эта семантика свершившейся ясности затушевывала необходимые поэту акценты и выбивалась из логики конкретизации темы. Поэтому в новой редакции взгляд переводится на восприятие человека. Оно трактуется Баратынским практически с противоположным значением: не в евангелическом тоне, а в тоне Екклесиаста:
Живи живой, тлей мертвый, восскорбит
Кто до поры открытый взор получит…21
В этой элегии образы из книги Екклесиаста значительно осложняют традиционно вскрываемый в содержании стихотворения мотив гамлетианства. “Толпа безумцев молодых” и их “ребяческий хохот” несут в себе не только традиционную семантику элегического противопоставления жара юности и холодности возраста “разочарования”. В духе библейской книги Проповедника “безумию” юности противопоставлено понимание сути происходящего. В сложной оранжировке мотивов покоя, холода ума и безумства, жара, счастья Баратынский демонстрирует всю глубину проблемы выбора жизненного пути и поиска основ душевного покоя. Ибо “во многой мудрости много печали” (Еккл. 1: 18). Мы видим, что Баратынский в этой элегии “возвращается назад”, отступает от Истины к жизни. В его сознании мудрец вынужден ограничиться этим миром, а, значит, остаться в его разумно-чувственных пределах.
Хороший пример в понимании сути этой элегии дает Бестужев-Марлинский. В своем “Черепе” он, наоборот, стремится максимально расширить контекст. Стихотворению он предпосылает эпиграф из Гете, иллюстрирующий жадный поиск истины. “Не хочешь ли сказать, что некогда твой мозг, подобно моему, в смятении искал радостных дней и в тяжких сумерках, жадно стремясь к истине, печально заблуждался?”22 Вслед за Гете Марлинский разрабатывает сюжет утраты кипящей жизни. Горечь утраты рождается из сравнения: утрачивается жизненный опыт, близкий авторскому, утрачивается полнота жизни: мышление (“венок мышления увял”), целый мира “божественных страстей”. Все это обесценивается смертью, что и вызывает рефлексию и сомнение лирического героя. Мироощущение Марлинского раскрывают следующие строки:
Где утаен твой заповедный ключ,
Замок бессмертных дум и тленья?
В тебе угас ответный луч,
Окрест меня туман сомненья23
Становится очевидным, насколько вспять направлено стремление Баратынского. И если у Марлинского элегический сюжет сожаления, вызванного неумолимыми законами бытия, определяет характер его вопросов, то Баратынский оказывается оригинален именно соединением философии Откровения и мотивами тяжести и скорби познания, которые обнажают в его элегии библейскую тематику: новое знание становится духовным грузом, который тяготит автора, возвращает его на круги своя.
Элегия “Рим”, с ее риторическим вопрошанием и историческим пессимизмом, – это еще одно возвращение к проблеме лирического познания. Однако, исторически Рим существенно ближе мифологизированной скандинавской древности. Весь ход повторяющихся вопросов, в конечном итоге, – это образное воплощение уже прозвучавшей мысли о бытии “на распутии времен”. Таков Рим, мир-город. Рим становится символом единства бытийного и инобытийного, утраченного и сущего, это город-призрак и одновременно город-саркофаг, “град пышный”. Та граница, за которой Время превращается в Вечность, и которая в “Финляндии” была отодвинута в эпическую перспективу, теперь максимально вдвинута в современность и приближена к лирическому субъекту. А это уже новый поворот философского размышления, своеобразный итог “Истины” и “Могилы”.
И тогда в структуре сборника возникает вполне закономерная, не умозрительная, а субъектно прописанная проблема выбора лучшей доли. Выбор простого обыденного существования в “Родине” свершается в единственно возможной форме эпической гармонизации: возвращение к “мирным” дубравам, мирным трудам, которые герой “полюбил с детства”, которые он будет вести как и его пестун – это возвращение к согласованному бытию. В идиллическом пространстве век становится “безвестным”, но точно также будет безвестна и хата поэта, и труды его (в значимом соединении заступа и цевницы) ничем не будут отличаться от протекших веков. В этом стихотворении отчетливее всего показывается, как одни и те же явления раскрыты в противоположные пространства смыслов, например, освобождение от “беспокойных снов” соседствует с желанием “заснуть желанным сном под кровлею родимой”. В идиллическом максимуме лирический герой отдается чувственной жизни. Это качественно новый поворот темы и новый выбор, отличный от рефлексивного способа бытования певца в мировых “расщелинах”. “Родиной” Баратынский подводит итог своим размышлениям о возможных пределах для “странствия ума” и для “жизни сердца”.
“Две доли” – это первый результативный срез развернутой проблематики философии Откровения: провиденциальный тупик всех стремлений и вопросов, тема мудрости человеческой трагично совместились в элегии с идеей органической взаимообусловленности безнадежности и покоя. В образном решении стихотворения Баратынский продолжает подчеркивать универсальный характер тенденции к отождествлению. “Верь тот надежде обольщающей, //Кто сердцем бодр, и бодр умом <...>”, – так отредактирована строка о неопытном уме юноши, который этой неопытностью и бодр. Снимая (или редуцируя) тему заблуждения. Баратынский, конечно же, раскрывает именно типологическую внутреннюю близость разведенных на полюса возрастов и мировоззрений. Каждый выбор сущностно необратим. В этом и заключается его трагизм. “Приявшие знанье бытия” возвращаются к обыденной жизни с тем же трудом, как если бы они восставали из мертвых. Разрывы жизни свершаются только в провиденциальных аспектах. Отсюда в элегии вторая волна библейских настроений.
Начинаясь “Финляндией”, первая книга завершается “Бурей”. В этой элегии проклятые вопросы доведены до высшей точки напряжения. Разрешение сюжета поиска в “Буре” прямо противоположно выбору, сделанному и в “Могиле”, и в “Родине”. Почему именно буря? Уже в “Родине” Баратынский возвращает образы “восседания над бездной”, “свиста” и “мятежного рева”. Но в сельской идиллии то была внешняя интенсификация. В “Буре” же поэт сгущает контекст: мотивы покоя, холода, счастья, истины – все аккумулируется для того, чтобы осмыслить путь разлада и разрыва, путь настоящего мятежа, который вместо гармонии сулит дисгармонию. В “Буре” меняется сам характер драматизма. Демонический ореол природной стихии приобретает особое звучание за счет подтекста, в котором Откровение по определению воспринимается как Божественное. Наконец, в этой элегии единственный раз герою дана активная бытийная позиция. Его сознание уже не нуждается в вопрошании, потому что интенсификация субъективного восприятия бури заставляет последнюю самораскрыться.
Однако, кроме скрытой враждебности (“Как мощного врага мне чем-то лестный гнев...”), ничего принципиально нового в слиянии с бурей лирический герой не приобретает. Автор не в состоянии изменить натурфилософскую основу элегии. Буря – это та же стихия водопада, преобразованная в космическое движение. Различие заключено лишь в концентрации энергии. Природа всегда сохраняет потенциал бытийного единства. Поэтому демон бури “<...> на творенье ополчил // Все силы, данные творенью <...>”, а лирический герой субъективно оказывается только на пути от статичной гармонии к жажде динамичной жизни (“Как жаждал радостей младых // Я на заре младого века <...>”), от которой осталось одно уныние:
Под небом лучшим обрести
Я лучшей доли не сумею;
Вновь не смогу душой моею
В краю цветущем расцвести!24
Таким образом, символически сюжет “Бури” приводит героя к очередному сближению. Но на этот раз он ступает на путь не от лучшего к лучшему, а от худшего к худшему. Это худшее – сближение гордыни человека с демонической гордыней. Баратынского этот путь тревожит. Соединение с бурей окрашено тонами отчаяния. Тем самым еще раз подчеркивается пессимистический вывод о трагической безысходности самостоянья человека перед лицом истины. В этой жизни он связан извечной адекватностью в том случае, если Истина остается скрытой, и также обречен на извечную неадекватность, если Откровение войдет в его жизнь.
Примечания
1 Исследователями уже отмечалась композиционная выстроенность сборника, правда, в рамках иного подхода. См.: Фризман Л.Г. Поэт и его книги // Баратынский Е.А. Стихотворения. Поэмы. – М., 1982. – С. 516–517.
2 Здесь и далее, кроме особо оговоренных случаев, курсив наш.
3 Баратынский Е. А. Полн. собр. соч.: В 2-х т. – СПб., 1914–1915. – Т. 1. – 1914. – С. 178.
4 Там же. – С. 16.
5 Поэт обращается к угадываемым образам: “Одушевите сумрак ночи...”.
6 Баратынский Е.А. Полн. собр. соч., с. 178.
7 Лирический герой должен был остаться неизменным “в пременах рока...”:
Доволен будет он углом уединенным,
Он счастье в нем найдет...
8 В новой редакции ветер из “порывного” превращается в “аквилон”, что как раз и подчеркивает знаковую общность пространства.
9 Баратынский Е. А. Полн. собр. соч., с. 29.
10 Бестужев-Марлинский А.А. Полн. собр. стихотворений. – Л., 1961. – С. 156–157.
11 3аметим, что герой тоскует не о несбыточном. Он не лишен счастья вовсе, но “беден” им. Как нам кажется, в этой бедности Баратынский прочерчивает всеобщность неполноты и недостаточности “пограничного” бытия.
12 И в дальнейшем сон в поэтике сборника становится синонимом целостного бытия.
13 Баратынский Е.А. Полн. собр. соч., с. 52.
14 Обратим внимание на то, что сюжет Откровения и образно, и терминологически выдержан предельно четко. Он задается знаковыми понятиями: герой истинно “безумен” (об этом ему речет “тайный голос”). Лирический герой Баратынского выдерживает идею познания сердцем, поэтому возвращение рационального начала и Просвещение разума возможно для него только тогда, когда “<...> все, что сердцу мило, // Забыть придется мне...”.
15 Подчеркнем это слово.
16 Баратынский Е.А. Полн. собр. соч., с. 53.
17 Понятие берется в изначально широком значении: Божий мир.
18 Так в “Истине” формируется мотив смерти и воскрешения, развиваемый далее в элегии “Две доли”.
19 Баратынский Е.А. Полн. собр. соч., с. 53.
20 Там же. – С. 71.
21 Taм же. – С. 252.
22 Бестужев-Марлинский А.А. Полн. собр. стихотворений, с. 145.
23 Там же. – С. 145.
24 Баратынский Е.A. Полн. собр. соч., с. 75.
Комментарии:
ИНФОРМАЦИЯ ПО РЕФЕРАТУ:
СТУДЕНТАМ! Уважаемые пользователи нашей Коллекции! Мы напоминаем, что наша коллекция общедоступная. Поэтому может случиться так, что ваш одногруппник также нашел эту работу. Поэтому при использовании данного реферата будьте осторожны. Постарайтесь написать свой - оригинальный и интересный реферат или курсовую работу. Только так вы получите высокую оценку и повысите свои знания.
Если у вас возникнут затруднения - обратитесь в нашу Службу заказа рефератов. Наши опытные специалисты-профессионалы точно и в срок напишут работу любой сложности: от диссертации до реферата. Прочитав такую качественную и полностью готовую к сдаче работу (написанную на основе последних литературных источников) и поработав с ней, вы также повысите ваш образовательный уровень и сэкономите ваше драгоценное время! Ссылки на сайт нашей службы вы можете найти в левом большом меню.
ВЕБ-ИЗДАТЕЛЯМ! Копирование данной работы на другие Интернет-сайты возможно, но с разрешения администрации сайта! Если вы желаете скопировать данную информацию, пожалуйста, обратитесь к администраторам Library.by. Скорее всего, мы любезно разрешим перепечатать необходимый вам текст с маленькими условиями! Любое иное копирование информации незаконно.


Поиск по БЕЛОРУССКИМ рефератам 