публикация №1108627210, версия для печати

КРИТИКА И КРИЗИС.


Дата публикации: 17 февраля 2005
Публикатор: Алексей Петров (номер депонирования: BY-1108627210)
Рубрика: ФИЛОСОФИЯ ВОПРОСЫ ФИЛОСОФИИ



Поль де Ман.
КРИТИКА И КРИЗИС.



------------------------------------------
С. А. НИКИТИН

Термин "деконструкция" связывается нами с одним именем -- именем Жака Деррида; иные имена упоминаются лишь иногда. Но деконструкция прежде всего была не школой с учителем и его последователями-учениками, но спором разных авторов, объединенных не столько общими теоретическими предпосылками, сколько сходством применяемых процедур прочтения. Не стремясь поэтому к едва ли достижимой цели определения деконструкции, воспринимая ее здесь просто как теорию и технику многоязычия, в соответствии слову Деррида, как то, что plus d'une langue (см.: Derrida J. Memoires. N. Y.; Columbia U. P., 1986. P. 15), заключим, что для ее осуществления необходимо разнообразие вариантов; ее сущности наилучшим образом соответствует множество независимых авторов. Америка -- самое подходящее деконструкции место, и Деррида говорит: "Если бы я не был так часто связываем с этим приключением деконструкции, я бы с улыбкой рискнул на следующую гипотезу: Америка есть деконструкция... В этой гипотезе Америка была бы собственным именем развивающейся деконструкции, ее фамилией, ее топонимом, ее языком и ее местом, привычным ей местопребыванием... деконструкция и Америка -- два незавершенных ряда, частично пересекающихся в соответствии с аллегорическо-метонимической фигурой. В этом вымысле об истине Америка стала бы заглавием нового романа об истории деконструкции и деконструкции истории" (Ibid. P. 18). Слова эти, сказанные в 1984 г., когда уже подводились итоги, послужат нам напоминанием о необходимости уделить внимание американским вариантам деконструкции, в первую очередь самому раннему и влиятельному варианту Поля де Мана.

Поль де Ман (6.12.1919, Антверпен -- 21.12.1983, Нью-Хейвен) родился во фламандской семье фабриканта рентгеновских аппаратов. Он учился в Брюссельском свободном университете, в изданиях которого и опубликовал свои первые статьи. Эмигрировал в США в 1948 г., окончил Гарвардский университет (по сравнительному литературоведению в мае 1960 г.). Преподавал в университете Джонса Хопкинса, затем -- в Корнеллском и Цюрихском университетах. Но наиболее важный период его деятельности связан с Йельским университетом (1970-1983). Де Ман -- влиятельнейшая фигура так называемой Йельской школы деконструктивистской критики ("йельские критики"), первое поколение которой (Хэролд Блум, Джеффри X. Хартман и Дж. Хиллис Миллер) представлено статьями в сборнике "Деконструкция и критика" (1979), названного Хартманом "не-манифестом" Йельской школы. Наиболее влиятельные фигуры второго ее поколения (Б. Джонсон, Ш. Фелман и др.) -- ученицы де Мана.

Духовными учителями де Мана были гуманитарии континентальной школы, работавшие в традиции сюрреализма Жорж Батай и Мориса Бланшо. Определенное влияние на его формирование оказал и Ж.-П. Сартр, но в послевоенном противостоянии работ Сартра и М. Хайдеггера о гуманизме де Ман принял сторону последнего, путь к пониманию которого он нашел в прочтениях поэзии Гёльдерлина. Однако любой из духовных учителей был для де Мана и жизненной проблемой: как возможно быть философом, литературным критиком и писателем одновременно? (см.: De Man P. Resistance to Theory. Minneapolis: Minnesota U. P., 1986. P. 118-119). Тема "философия и литература", по крайней мере с послевоенной поры неизменно присутствуя в работах де Мана, определяет собою неповторимый облик его интеллектуальной карьеры.

Академический мир Америки ставил перед де Маном проблемы, решение которых было связано с теориями его духовных учителей. В Гарварде он учился у "внуков" англо-американской Новой Критики, исповедовавших веру в тщательное (или близкое к тексту) чтение (close reading), в процессе которого использовалась и разрабатывалась риторика, во многом на основе здравого смысла и эклектичная. Де Ман был одним из тех, кто применил в процессе тщательного чтения вариант неориторики, теоретически утонченный, но ненормативный. По его мнению, "рассматриваемая как убеждение, риторика притворствует, но рассматриваемая как система тропов, она деконструирует собственное притворство" (De Man P. Allegories of Reading. N. Haven. L.: Yale U. P., 1979. P. 131). Тем самым противоположность референциализма и формализма в литературной критике лишь скрывает неуничтожимое различие, обосновывающее само существование литературы, а риторика становится синонимом деконструкции.

Но эта риторика складывается в процессе исследования литературы европейского романтизма и связана с пониманием культурной эпохи XIX-XX вв. как эпохи романтизма. Итоговой работой де Мана периода 50-60-х годов можно считать его статью "Риторика временности" (1969), трактующую проблему символа и аллегории в поэтике романтизма. Превосходство символа, постулируемое теоретиками романтизма, делает невозможным повествование, последовательность которого не прерывается лишь при обосновании иронии аллегорией, тропом, основанным не на синтезе я и не-я (как символ), а на различии между ними (см.: De Man P. Blindness and Insight. L.: Methuen, 1983. P. 187-228).

В октябре 1966 г. в университете Джонса Хопкинса в Балтиморе, где в то время работал де Ман, состоялась конференция "Языки критики и науки о человеке", сенсацией которой стал доклад Деррида "Структура, знак и игра в дискурсе наук о человеке". Деррида говорил о том, что вторжение языковой проблематики децентрирует структуры, отчего их игра становится неограниченно свободной, и это принуждает исследователя отказаться от традиционного выбора между способами толкования, характерными для метафизики и деструкции метафизики. Вместо того встает "некий вопрос, назовем его историческим, из которого мы постигаем сегодня лишь зачатие, формирование, созревание, роды" (Derrida J. Structure, Sign and Play in the Discourse of Human Sciences // The Languages of Criticism and the Sciences of Man. Bait., L: Hopkins, 1970. P. 265). Как для де Мана, так и для академической Америки эта конференция стала первой встречей с тем, что в докладе Деррида по имени не назвал, но что впоследствии стало широко известным под именем деконструкции. Прозвучавший накануне выхода в свет книг "Голос и феномен", "О грамматологии", "Письмо и различие" доклад стал образцом деконструкции для англоязычного мира. Но прежде всего образцом для сравнения, не для подражания

Свидетельство тому книга де Мана "Слепота и прозрение" (см.: De Man P. Blindness and Insight. N. Y.: Oxford U. P., 1971). Статья "Критика и кризис" ("Criticism and Crisis"), ставшая первой главой этой книги и посвященная риторике кризиса в литературной и философской критике, вводит нас в деконструкцию де Мана. Статья начинается с описания проблем современной литературной критики ("краеугольного камня интеллектуального истеблишмента"), с тем чтобы показать, что необходимым источником знания в философской антропологии является литература. Будучи вымыслом, литература скрывает (и воспроизводит) незаполнимую бездну Я (см.: De Man P. Blindness and Insight. P. 3, 19). Де Ман исходит из той же ситуации, обсуждает те же проблемы, что и Деррида, и все же их позиции разнятся. По словам де Мана, сказанным им незадолго до смерти, они с Деррида ближе всего тогда, когда он не пользуется его терминологией, и дальше всего, когда использует такие слова, как "деконструкция" (см.: De Man P. Resistance to Theory. P. 118). Предлагаемая вашему вниманию статья "Критика и кризис" (на русском языке статья публикуется впервые) позволит увидеть, насколько достигаемая в процессе чтения близость к Деррида связана с иными? теоретическими посылками и выводами. Ее перевод осуществлен по издания: De Man P. Blindness and Insight. N. Y.: Oxford U. P., 1971.
------------------------------------------
а также:


Владислав Софронов-Антомони
Путеводитель по сегодня

Арсен Меликян
EZRA POUND

Екатерина Деготь о Сорокине. Рецепт деконструкции.

Павел Пепперштейн
Тело, текст, препарат
(наши колонии в мозгу)

Оксана Тимофеева.
Черные Кони.

Татьяна Тягунова.
Рыжая борода и атласные ягодицы: мир без Другого или утверждение случайности?

Жиль Делез.
Литература и жизнь.

Л. М. Ермакова.
Взгляд и зрение в древнеяпонской словесности.

Доминик Фернандес.
Пруст -- ничей сын.

Вальтер Беньямин.
К портрету Пруста.

Валерий Подорога.
Белая стена - черная дыра.


Поль де Ман.
КРИТИКА И КРИЗИС.

Когда французский поэт Стефан Малларме посетил в 1894 г. Оксфорд, чтобы прочесть лекцию, озаглавленную "Le musique et les lettres" и посвященную обсуждению состояния французской поэзии того времени, он с наигранной сенсационностью воскликнул:

"Я привез вам самые настоящие новости. Удивительнейшие новости. Ничего подобного никогда ранее не случалось. Покусились на правила стихосложения... On a louche au vers" (Pleiade ed., 643)1.

В 1970 г. соблазнительно откликнуться на слова Малларме эхом, но на сей раз в отношении не поэзии, а литературной критики. On a louche a la critique... На общепризнанные правила и соглашения, руководящие дисциплиной литературной критики и превращающие ее в краеугольный камень интеллектуального истеблишмента, столь жестоко покусились, что всей дисциплине грозит крах. О последних достижениях континентальной критики вынужденно говорится в контексте кризиса. Если на миг ограничиться чисто внешними симптомами, кризисный аспект ситуации очевиден, например, в невероятной скорости, с которой берут верх одна над другой часто противоборствующие тенденции, заставляя мгновенно устаревать то, что незадолго пред тем могло показаться крайним авангардизмом. Редко так свободно использовалось опасное слово "новый"; по весьма разным причинам несколько лет назад в Париже появилось Nouvelle Nouvelle Revue Francaise, но сегодня почти каждая вновь появляющаяся книга вводит новый вид nouvele nouvele critique. Трудно удержать в памяти имена и течения, что sторжествуют друг над другом с ошеломляющей скоростью. Не более десяти лет тому назад такие имена, как Башляр, Сартр, Бланшо или Пуле2, казались именами отважных первопроходцев, а более молодые, как Жан-Пьер Ришар и Жан Старобинский3, гордо считали себя последователями новых подходов, предложенных их непосредственными предшественниками. В то время главной опорной дисциплиной литературной критики была несомненно философия. В Сорбонне тогда, как и теперь, усматривавшей свою роль, в первую очередь, в сдерживании и даже противодействии, диссертации, которые были сочтены слишком дерзкими и экспериментальными, чтобы быть защищенными на кафедрах литературоведения, естественно находили себе место в философской среде. Сами философы были заняты разработкой сложного синтеза витализма Бергсона и феноменологического метода Гуссерля; оказалось, что такая тенденция весьма благоприятствует одновременному использованию категорий ощущения, сознания и временности, преобладающему у литературных критиков этой группы. Сегодня от сотрудничества феноменологии и литературной критики сохранилось, по крайней мере, на первый взгляд очень немногое. Философия, самым последним проявлением классической формы которой была феноменология, во Франции вышла из моды и заменена общественными науками.

Но вовсе не ясно, какая общественная наука заняла ее место, и злополучный и нетерпеливый новый критик затрудняется решить, в какую дисциплину вложить ему свое время чтения. Некоторое время, после диссертации Люсьена Гольдмана о социологии янсенизма в XVII столетии4, казалось, лидирует социология, и имя Лукача упоминалось в интеллектуальных сколькими годами ранее, окружал Киркегора и Гегеля. Но тут появились "Tristes tropiques" Леви-Строса5, и антропология определенно оттеснила социологию как важнейшую заботу литературного критика. Едва освоил он сложную терминологию племенной интерсубъективности, как из-за горизонта показалась лингвистика с еще более труднопреодолимым техническим жаргоном. И под каким-то неземным влиянием Жака Лакана6 возвратился психоанализ, вздымая неофрейдистское возрождение, что, как оказалось, отвечает интересам некоторых критиков. Это внезапное распространение литературоведения за пределы собственной его области, в область общественных наук, быть может, сильно запоздало. То, что сегодня во Франции снабжается ярлыком "структурализм", есть на поверхности нечто иное, как попытка сформулировать общую методологию наук о человеке. Естественно, в этом исследовании определяющую роль играют литературоведение и литературная критика. Здесь нет ничего особенно нового и кризисоподобного. Такие попытки выяснить отношение литературоведения к общественным наукам свойственны мышлению XIX века от Гегеля до Тэна7 и Дильтея. Кажущаяся кризисоподобной нетерпеливая соревновательность, с которой борются за лидерство разные дисциплины, относится к числу внешних признаков.

Чем же галльское беспокойство интересно литературоведам Америки? Ирония положения Малларме во время его лекции в Оксфорде заключалась в том, что его английские слушатели едва ли осознавали поспешность, с которой он провозглашал, что столь встревожен. Английская просодия8 не дожидалась мало кому известного иностранца, чтобы начать покушаться на стихосложение; свободный и белый стих не был чем-то новым в стране Шекспира и Мильтона, и английские литераторы считали александрийский стих подножием колонны стансов Спенсера9, а не способом быть. Должно быть, им было трудно понять риторику кризиса, используемую Малларме с ироническим уклоном, который не был утрачен в Париже, но, конечно, сбивал с толку его иностранных слушателей. Говоря сегодня в Соединенных Штатах о кризисе критики подобным образом, словно бы сбиваешься с тона. Американская критика более эклектична, менее, чем ее европейская родственница, зачумлена идеологией. Она более открыта импульсам из-за границы, но менее склонна воспринимать их с кризисоподобной интенсивностью. Нам трудно серьезно воспринимать полемический напор, с которым в Париже обсуждают методологические вопросы. Мы вправе прибегнуть к авторитету лучших историков, с тем чтобы указать на следующее обстоятельство: то, что в прошлом представлялось кризисом, часто при расширении временной перспективы превращалось просто в зыбь, сменявшую первоначально воспринятые перевороты, выделяющиеся из последовательности более медленного движения.



Эта разновидность прагматического здравого смысла желательна, покуда она не завлекает сознание в самоудовлетворенное довольство и не погружает его в сон бесповоротно. Всегда на всех уровнях опыта можно показать, что переживаемое одними как кризис другими может быть воспринято неизменным; такие наблюдения в весьма значительной степени зависят от точки зрения наблюдателя. Исторические "изменения" не похожи на изменения в природе, а словарь изменения и движения в приложении к историческому процессу -- просто метафора, не лишенная значения, но без объективного коррелята, который мог бы быть обнаружен в эмпирической действительности, как в случае, когда мы говорим об изменении погоды или биологического организма. Никакая сеть доказательств, никакое перечисление симптомов никогда не докажут, что современное возбуждение вокруг литературной критики -- на самом деле кризис, который реформирует во имя добра или во зло критическое сознание поколения. Однако, как и прежде, налицо те, кто воспринимает его как кризис, постоянно использует язык кризиса, описывая происходящее. Мы должны принять это в расчет, рассуждая о затруднениях других, прежде чем перейти к нашим собственным.

Вновь текст оксфордской лекции Малларме, весьма тесно связанный с другим его прозаическим текстом, написанным немного позже о том же самом и озаглавленным "Crise de vers", может дать нам полезный намек. В этих текстах Малларме говорит об экспериментах в просодии, предпринятых группой молодых поэтов (считавших себя его учениками), которых он называет поименно: Анри де Ренье, Мореас, Вьеле-Гриффен, Гюстав Кан, Шарль Морис, Эмиль Верхарн, Дюжарден, Альбер Мокель и т. д.10 И ему хочется верить, что частичное отрицание традиционного стихосложения в пользу свободных стихотворных форм, которые он называет "полиморфными", представляет собой великий кризис, нечто вроде апокалипсической бури, являющейся центральным символом множества его собственных поздних стихотворений. Каждому историку французской литературы очевидно: Малларме настолько преувеличивает важность происходящего вокруг него, что оказывается прямым обманщиком не только в глазах его более флегматичной британской аудитории, но и в глазах будущих историков. Поэты, на которых он ссылается, вспоминаются сегодня с трудом, и уж конечно никто не восхваляет взрывоподобное обновление, которое он им приписывает. Более того, Малларме не только преувеличивает их значение, но и, по-видимому, слеп к силам своего собственного времени, обретшим над ним власть: он лишь походя упоминает Лафорга11 , как-то несообразно связывая его с Анри де Ренье, но забывает упомянуть Рембо. Словом, Малларме, кажется, вполне мистифицирован переоценкой круга своих личных друзей, а использование им термина "кризис" внушено как будто бы пропагандой, а не прозрением.

Однако, читая текст, не требуется особого внимания, чтобы увидеть прекрасную осведомленность Малларме об относительной тривиальности того, что его учениками воспринималось столь серьезно. Он пользуется ими как ширмой, как предлогом для разговора о чем-то, интересующем его гораздо сильнее; именно о своих собственных опытах с поэтическим языком. Это то, к чему он обращается, так описывая современное состояние поэзии: "Orage, lustral; et dans des boulevers-ments, tout al'asquit de la generation, recente, l'acte d'ecrire se scruta jusqu'en l'origine. Tres avant, au moins, quant au point, je le formule; -- a savoir s'ilya lieu d'ecrire"12. Свободно переведенное и соответственно сглаженное заполнением эллипсического13 синтаксиса, это звучит так: "Буря очистила воздух: новое поколение достойно доверия, став тому причиной. Дело писания рассматривает себя вплоть до рефлексии собственного истока, или во всяком случае достаточно глубоко, чтобы достичь точки, где можно спросить, необходимо ли сему делу иметь место". Не столь важно, обозначает ли "современное" поколение, о котором упоминает Малларме, его молодых учеников или его собственных современников, таких, как Верлен, Вилье14 или даже, быть может, и Рембо. Мы определенно знаем, что в тот миг нечто кризисоподобное имело место, делая проблематичными практику и предрассудки, рассматриваемые как данности.

Мы в значительной степени потеряли интерес к реальным событиям, описываемым Малларме как кризис, но мы вовсе не утратили интерес к тексту, претендующему на описание кризиса, ибо именно текст и есть тот самый кризис, на который он ссылается. Ведь здесь, как и во всех поздних прозаических и поэтических произведениях Малларме, дело писания поистине рефлексирует свой собственный исток и открывает круг вопросов, ни один из которых его последователям забывать непозволительно. Мы можем говорить о кризисе, когда при саморефлексии происходит "отделение" того в литературе, что согласуется с первоначальной направленностью, от того, что бесповоротно с ней не совпадает. Тогда наш вопрос об отношении к предшествующей критике формулируется таким образом: занимается ли на самом деле критика внимательным самоанализом вплоть до рефлексии своего собственного истока? Задается ли она вопросом о необходимости дела критики? Предмет усложнен еще тем, что подобное рассмотрение определяет, как следствие, само дело критики. Даже в самой своей наивной форме, форме оценки, дело критики заинтересовано в согласии с истоком или особенностью: когда мы говорим об искусстве, о том, хорошо оно или плохо, мы на самом деле оцениваем определенную степень согласия с первоначальным намерением, называемым художественным. Мы полагаем, что плохое искусство едва ли является искусством вообще; напротив, хорошее искусство близко нашему заранее положенному и подразумеваемому понятию должного искусства. По этой причине понятия кризиса и критики настолько тесно связаны, что нетрудно заметить: всякая истинная критика является в модусе кризиса. В таком случае говорить о кризисе критики до известной степени излишне. В случаях, когда периоды не являются кризисными, или когда индивидуумы стремятся избежать кризиса любой ценой, могут использоваться все виды подходов к литературе: исторический, филологический, психологический и т. д., но критики быть не может. Ибо в этих случаях никогда не ставится под вопрос дело писания при соотнесении его с особенным его намерением. Континентальная критика для нынешнего делает именно это и потому сохраняет право называться подлинной. Я надеюсь ясно, что это предложение надо рассматривать не как оценочное, но как чисто описательное. Вопрос, является ли подлинная критика в целом пассивом или активом литературоведения, остается открытым. Однако одно несомненно, а именно: невозможно, чтобы литературоведение отказало ей во внимании. Это было бы равносильно отказу историков признавать существование войн, грозящих замутить ясность, необходимую для успешного поиска в их дисциплине.




Течение континентальной критики (выводит ли оно свой язык из социологии, психоанализа, этнологии, лингвистики или даже из определенных форм философии) можно охарактеризовать достаточно быстро: оно представляет собой методологически мотивированное нападение на убеждение, согласно которому литературное и поэтическое, в любом случае привилегированное, сознание с помощью языка до определенной степени способно притязать на избавление от удвоения, смешения, неистины, которые в повседневном употреблении языка принимаются как данность. В целом наш общественный язык является запутанной системой риторических приспособлений, избавляющих от прямого выражения желаний, которые в полнейшем смысле слова неназываемы -- не потому, что этически позорны (здесь не было бы проблемы), а потому, что их непосредственное выражение философски невозможно. Безусловно, индивидуум, пренебрегший данным фундаментальным соглашением, был бы приговорен к распятию, если сделал это сознательно, или осужден на всеобщее осмеяние, если сделал это по наивности, подобно Кандиду и всем прочим дуракам в литературе и жизни. Современный вклад в эту старую проблему осуществляется путем ее перефразирования в ситуации, когда сознание включается в истолкование другого сознания. В общественных науках (если таковые существуют) идут по этому пути с неизбежностью. Например, Леви-Строс начинает с предостережения антропологов, занятых исследованием так называемого примитивного общества, от ошибки ранних антропологов-позитивистов, проецировавших на исследуемое общество допущения, бессознательно определенные запретами и недостатками их собственной общественной ситуации. Прежде чем делать какое-либо значимое заявление об отдаленном обществе, наблюдающий субъект должен быть по возможности чист от отношения к собственному. Однако вскоре он откроет, что единственный способ, которым он может выполнить подобную самодемистификацию, заключается в (сравнительном) исследовании его собственного общественного Я (насколько оно занято наблюдением других) и осознании образца искажений, которые с необходимостью подразумевает эта ситуация.

Наблюдение и истолкование других есть еще и средство самонаблюдения; истинное антропологическое знание (в этнологическом, равно как и в философском, Кантовом, смысле термина) может называться таковым, лишь когда этот чередующийся процесс взаимоистолкования двух субъектов идет своим порядком. Бесчисленные сложности порождаются прежде всего тем, что наблюдающий субъект не более постоянен, чем наблюдаемый, и всякий раз, когда наблюдатель на деле достигает успеха в истолковании своего предмета, он изменяет его и изменяет тем больше, чем ближе к истине его истолкование. Но каждое изменение наблюдаемого объекта требует последующего изменения наблюдателя, и кажется, что колебательный процесс не закончится никогда. Хуже то, что по мере возрастания интенсивности и истинности колебания становится все менее ясным, кто же кого на самом деле наблюдает. Обе части стремятся сплавиться в единый субъект, поскольку первоначальное расстояние между ними исчезает. Серьезность такого развития станет очевидной, если я на краткий миг позволю себе перейти от антропологической модели к психоаналитической и политической. В случае подлинного психоанализа это означает, что уже не ясно, кто кого анализирует; соответственно ставится нескромный вопрос, кто кому будет платить. А на политическом уровне возникает мучительный вопрос, кто кого эксплуатирует.

Необходимость самозащиты рассудка от того, что может стать опасным vertige, головокружением сознания, вовлеченного в бесконечный регресс, подсказывает возвращение к более рациональной методологии. Заблуждение конечного и единственного истолкования исходит из постулата привилегированного наблюдателя, который, наоборот, ведет к бесконечному колебанию интерсубъективной демистификации. Для избавления от этого затруднения можно предложить радикальный релятивизм, действенный от самого эмпирически частного до самого общего уровня человеческого поведения. Более не существуют ни установки, которые могли бы считаться привилегированными a priori, ни структура, которая действенно функционировала бы в качестве модели других структур, ни постулат онтологической иерархии, который мог бы служить организующим принципом, производящим частные структуры подобно тому, как, позволительно сказать, бог порождает человека и мир. По смыслу все структуры равно ошибочны и оттого названы мифами. Но ни одному мифу никогда не хватит ни стройности, чтобы не слиться с соседними мифами, ни даже тождества, достаточно устойчивого, чтобы сохраниться без двусмысленного дела истолкования, его определяющего. Относительное единство традиционных мифов всегда зависит от существования привилегированной точки зрения, всякий статус подлинности которой метод сам по себе отрицает. "В противоположность философской рефлексии,- пишет Леви-Строс в "Le Cru et le cuit",- рефлексивные акты, включенные в структурное изучение мифов, имеют дело с лучами света, исходящими из точки виртуального фокуса..."15 Метод нацелен на предотвращение превращения этого виртуального фокуса в реальный источник света. Аналогия с оптикой, быть может, уводит в сторону, ибо литература всегда зависима от экзистенциального статуса фокуса; а проблема более сложна, когда она включает исчезновение Я как конституирующего субъекта.

Эти замечания стали переходом от антропологии в поле языка и, наконец, литературы. В деле антропологического интерсубъективного истолкования фундаментальное несоответствие всегда предохраняет наблюдателя от полного совпадения с наблюдаемым им сознанием. То же несоответствие в повседневном языке существует как невозможность сделать так, чтобы действительное выражение совпадало с тем, что должно быть выражено, чтобы действительный знак совпадал с означаемым. Особенная привилегия языка -- быть способным скрыть значение за обманчивым знаком, как за улыбкой скрываем мы ненависть или ярость. Но это и особенное проклятие всего языка, коль скоро всякий вид межличностного общения подразумевает неизбежность такого рода действий. Простейшее желание не может выразить себя, не прячась за ширмой языка, учреждающего мир сложных межсубъектных отношений, из которых потенциально неподлинны все. В языке повседневного общения не существует априорного превосходства знака над значением или значения над знаком; действие истолкования всегда вновь будет устанавливать это отношение для рассматриваемого случая. Истолкование повседневного языка -- Сизифов труд, труд без конца и прогресса, ибо другой всегда волен сделать желаемое отличным от того, о чем говорится, как о желаемом. Методология структурной антропологии и постсоссюрианской лингвистики, таким образом, разделяет общую проблему несоответствия, встроенного в интерсубъективное отношение. Подобно тому как Леви-Строе в стремлении защитить рациональность своей науки вынужден был прийти к заключению о мифе без автора, так и лингвисты, следуя логике, должны признать метаязык без говорящего.




Литература, в первую очередь, форма языка, и можно заключить, что все иные формы, в том числе и музыка, на самом деле -- протолитературные языки. Это и есть тезис Малларме в его оксфордской лекции, а равно к Леви-Строса, заявляющего, что язык, музыки, язык без говорящего, ближе всего метаязыку, о котором мечтают лингвисты. Если согласиться с предложенной Леви-Стросом радикальной позицией, если вопрос о структуре может быть задан только с точки зрения, не являющейся точкой зрения привилегированного субъекта, тогда настоятельным становится требование показать, что литература исключения не составляет и что ее язык никоим образом не имеет преимуществ в том, что касается единства и истины, перед формами повседневного языка. Тогда задача литературных критиков-структуралистов становится вполне ясной: для того чтобы устранить конституирующий субъект, они должны показать, что несоответствие знака и значения (signifiant и signifie16) торжествует в литературе точно так же, как и в повседневном языке.

Некоторые современные критики более или менее сознательно делали это. Практическая критика и во Франции, и в США все более функционирует как демистификация веры в то, что литература -- привилегированный язык. Господствующая стратегия состоит в показе того, что определенные притязания на подлинность, приписываемые литературе, на самом деле -- выражение желания, которое подобно всем желаниям становится жертвой двусмысленностей выражения. Согласно этой стратегии так называемый идеализм литературы -- идолопоклонство, очарованность обманным образом, подражание заранее известным чертам подлинности, тогда как на деле он -- пустая маска, при помощи которой расстроенное, разбитое сознание пытается скрыть свой собственный нигилизм.

Быть может, самым ярким примером этой стратегии является использование критиками-структуралистами исторического термина "романтический"; пример также обладает достоинством вскрытия исторической схемы, внутри которой они оперируют и которая не всегда открыто объявляется. Говорят, ошибочная вера в возможность совпадения в языке знака и значения или по крайней мере их соотнесение в свободном и гармоническом равновесии, которое мы зовем красотой.- отличительная ошибка романтизма. Говорят, единство внешности (знак) и идеи (значение), используя терминологию, в самом деле обнаруживаемую у теоретиков романтизма, когда они говорят о Schein и Idee, -- это романтический миф, воплощенный в повторяющийся топос "Прекрасной Души". Schone Seele, преобладающая в литературе XVII и XIX ВВ. пиетистского происхождения тема, в самом деле функционирует как Figura привилегированного рода языка. Ее красота озарена внутренним светом (Feu sacre), который придает взору истинное равновесие туманности и прозрачности, позволяя, таким образом, священному огню гореть не сгорая. Время от времени романтическое воображение воплощает эту фигуру в форме личности: женщины, мужчины или гермафродита,- и, кажется, полагает, что она существует как действительный, эмпирический субъект: вспомним, например, Юлию Руссо, Диотиму Гёльдерлина или прекрасную душу, появляющуюся в "Феноменологии духа" Гегеля и "Вильгельме Мейстере" Гёте.

Тут демистифицирующему критику -- от Вольтера до наших дней -- трудно избавиться от искушения показать, что эта личность, этот действительный субъект становятся смехотворным в падшем мифе нашей фактичности. Можно показать, что прекрасная душа возникает из фантазий, посредством которых автор возвышает свои собственные недостатки; достаточно на миг изъять это существо из его вымышленного мира, чтобы заставить его оказаться даже смешнее Кандида. Некоторые авторы, пишущие вслед романтическому мифу, весьма уверены в этом. Скажем, определенные достижения реализма XIX в. (ироническая трактовка руссоистской фигуры Стендалем, донкихотской фигуры -- Флобером или "поэтической" фигуры -- Прустом) могут быть истолкованы как постепенная демистификация романтического идеализма. Это приводит к исторической схеме, в которой в недавнем прошлом романтизм представлен, образно говоря, точкой наибольшего заблуждения, а XIX и XX столетия характеризуются постепенным избавлением от него, достигающим вершины в последние десятилетия, когда появляется новая форма просветления и прозрачности, приходит исцеление от муки романтической болезни. Отвергая то, что в такой исторической схеме может показаться слишком грубым, некоторые современные критики накладывают ее на сознание одного писателя и показывают, будто развитие романиста может быть наилучшим образом понято как успешный процесс мистификаций и частичных демистификаций. Процесс не обязательно идет в одном-единственном направлении, от заблуждения к прозрению; возможна внутренняя игра рецидивов и исцелений на миг. Все равно, фундаментальное движение литературного сознания придерживается образца демистифицирующего сознания; литература в конце концов приходит к себе самой и становится подлинной, открывая, что возвышенное положение, которое она приписывает своему языку, было мифом. Функция критика в таком случае естественно становится соразмерной намерению демистификации, которое более или менее сознательно присутствует в сознании автора.




Эта схема сильна и неоспорима, в самом деле достаточно сильна, чтобы обнажить суть вопроса и, следовательно, вызвать кризис. Для ее убедительного опровержения потребуется разработанное доказательство. Однако мои заметки ставят целью выявить некоторые причины рассмотрения концепции литературы (или литературной критики) как демистификации наиопаснейшего мифа, исходя из допущения, что она заставляет нас, по словам Малларме, рассмотреть дело писания "Jusqu'en l'origine"17.

По причинам экономии я вынужденно начну в точке, лежащей в стороне от прямого пути, ибо в языке полемики окольный путь часто короче. Зададимся вопросом, нет ли повторяющейся эпистемологической структуры, характерной для всех заявлений, сделанных в настроении и риторике кризиса. Позвольте взять пример из философии. 7 и 10 мая 1935 г. Эдмунд Гуссерль, основатель феноменологии, прочитал в Вене две лекции, озаглавленные "Философия и кризис европейского человечества", позднее заглавие было заменено на "Кризис европейского человечества и философия", с тем чтобы подчеркнуть, что его интерес сосредоточен в основном на понятии кризиса. Лекции -- первая версия того, чему суждено было стать важнейшей поздней работой Гуссерля, трактата, под названием "Кризис европейских наук и трансцендентальная феноменология", ныне -- шестой том полного собрания сочинений под редакцией Вальтера Бимеля18. В этих разных заглавиях повторяются два слова: слово "кризис" и слово "европейский"; именно во взаимодействии этих двух понятий вполне раскрывается эпистемологическая структура заявления о кризисе.

Когда перечитываешь этот текст, имея за плечами опыт, приобретенный за более чем тридцать лет бурной истории, он потрясает как пророческий и трагический одновременно. Большая часть сказанного кажется уместной и сегодня. Не из чистого языкового каприза появляется в этом тексте ключевое слово "демифологизация" (Entmythisierung), которому суждено было столь важное будущее (VI.340.4) 19, хотя контекст, где встречается этот термин, описывающий то, что имеет место тогда, когда высший теоретический человек наблюдает низшего естественного человека, обличителен. Есть очень современная, нота в описании Гуссерлем философии как процесса, посредством которого наивные предложения актом критического caмопонимания делаются доступными сознанию. Гуссерль рассматривает философию в первую очередь как самопонимание, позволяющее нам исключать то, что он называет Selbstverhulltheit, стремление Я скрыться от света, который возможно пролить на себя. Всеобщность философского знания проистекает из настойчиво рефлексивного отношения, способного избрать своей темой саму философию. Философия описывается как пролегоменон к новому виду практики, "всеобщей критике всей жизни и всех целей жизни, всех созданных человеком культурных систем и достижений" и, следовательно, "критике самого человека (Kritik der Menschheit selbst) и ценностей, которыми он сознательно или бессознательно руководствуется"20. Встревоженные убедительным призывом Гуссерля к самокритичной бдительности, его слушатели и нынешние читатели, возможно, испытывали сильное искушение обратить эту философскую критику на собственный текст Гуссерля, в особенности на многочисленные пассажи о философии как историческом преимуществе европейского человека. Раз за разом Гуссерль говорит о неевропейских культурах как примитивных, донаучных и дофилософских, подвластных мифу и от рождения неспособных к незаинтересованному отстранению, без которого не может быть философской медитации. Вот так, хотя, по его собственному определению, философия как безграничная рефлексия Я необходимо устремляется к всеобщности, обретая конкретный географический коррелят в формировании надплеменных, наднациональных общностей, таких, как, например, Европа. Почему эта географическая экспансия раз и навсегда предпочла остановиться перед Атлантическим океаном и Кавказом, Гуссерль не говорит. Никто не открыт критике Леви-Строса, мистифицированного антрополога более, чем Гуссерль, из благороднейших побуждений предупреждающий нас не допускать возможности философских отношений в неевропейских культурах. Привилегированная точка зрения постэллинского, европейского сознания ни на миг не ставится под вопрос; решающее, определяющее исследование того, на чем основано право Гуссерля провозглашать себя философом в своей собственной терминологии, на самом деле не проводится вовсе. Кажется, что европеец Гуссерль бежит необходимой самокритики, первичной по отношению ко всякой философской истине о Я. Он совершает именно ту ошибку, которую не совершает Руссо, тщательно избегавший придания его понятию естественного человека какого бы то ни было эмпирического статуса. Призыв Гуссерля к превосходству Европы едва ли нуждается сегодня в критике. Поскольку мы говорим о Человеке исключительно доброй воли, достаточно указать на пафос такого призыва в тот миг, когда Европа была близка к разрушению себя как центра во имя необоснованного своего требования быть центром.

Однако вопрос выходит за пределы личной ситуации. Говоря в контексте того, что на самом деле было личным и политическим кризисом, о более общей форме кризиса, текст Гуссерля с потрясающей ясностью вскрывает структуру всех положений, определяющих кризис. Он устанавливает важную истину: философское знание может сбыться, лишь обратившись на себя. Но он немедленно начинает в том же самом тексте делать противоположное. Риторика кризиса устанавливает свою собственную истину в модусе ошибки. Сама она полностью слепа к сведу, который излучает. То же самое верно и для "Crise de vers" Малларме, послужившем нам отправной точкой, хотя самомистификацию у такого ироничного человека, как Малларме, продемонстрировать много сложнее, чем у такого удивительно честного, как Гуссерль.




Но наш вопрос таков: как этот образец самомистификации, сопровождающий опыт кризиса, применим к литературной критике? Гуссерль продемонстрировал острую философскую необходимость постановки под вопрос привилегированной европейской точки зрения, но сам остается совершенно слеп в отношении этой необходимости, ведет себя самым нефилософским образом из всех возможных в тот самый миг, когда он верно понимает превосходство философского знания над эмпирическим. На самом деле он устанавливал привилегированный статус философии как подлинного языка, но тут же уходил от, требований этой подлинности применительно к самому себе. Вот так же демистифицирующие критики на деле утверждают привилегированный статус литературы как подлинного языка, но избегают следствий, разъединяясь с истоком, из которого получают свое прозрение.

Ведь заявление, будто знак и значение совпадать не могут никогда,- именно то, что мы принимаем как само собой разумеющееся в том языке, который зовется литературным. Литература, в отличие от повседневного языка, начинает из глубины этого знания; она -- единственная форма языка, свободная от ошибки непосредственного выражения. Все мы это знаем... И все же истина является в предзнании истинной природы литературы, которым мы обладаем, адресуясь к ней как к вымыслу (fiction). Все литературы, не исключая и греческую, всегда описывали себя как существование в модусе вымысла; в "Илиаде" впервые встречающаяся нам Елена -- словно эмблема повествователя, вплетающего настоящую войну в ткань вымышленного объекта. Ее красота -- прообраз красоты всех будущих повествований как сущностей, указывающих на свою вымышленную природу. Саморефлексирующее, зеркальное действие, посредством которого утверждается вымысел, самим своим существованием, своей отдаленностью от эмпирической действительности, своим (знака) отклонением от значения (коему для своего существования необходима конституирующая активность знака) характеризует литературное произведение в его сущности. Всегда именно вопреки явному утверждению писателя читатели низводят вымысел, смешивая его с действительностью, с которой он распрощался навсегда. "Le pays des chimeres est en ce monde le seul digne d'etre habite, -- пишет Юлия у Руссо,- et tel est le neant des choses humaines qu'hors L'Etre existant par lui -- meme, il n'y a rien de beau qui ce qui n'est pas' (La Nouvelle tteloise, Pleiade ed. II. 693)21. Вообще не понимает утверждение первичности вымысла по отношению к реальности, воображения по отношению к восприятию тот, кто рассматривает его как выражение компенсации недостатка, недостаточного чувства реальности. Именно вымышленному персонажу дано знать все, что нужно, о человеческом счастье и встречать смерть с равнодушием Сократа. Он преступает понятия ностальгии и желания, поскольку обнаруживает, что желание -- фундаментальный образец бытия, отвергающий саму возможность удовлетворения. В другом месте Руссо подобными же словами говорит о ничтожестве вымысла (le neant de mes chimeres): "Если бы все мои грезы воплотились в действительность, я бы не был удовлетворен; я продолжал бы грезить, воображать, желать. В себе нахожу я необъяснимую бездну, которую не заполнит ничто; томление сердца по иному типу полноты, который я не мог постичь, но к которому я, тем не менее, чувствовал привязанность" (Письмо Мальзербу22. Pleiade ed. I. 1140).

Эти тексты могут быть названы романтическими, а я намеренно выбрал период и автора, которые многими считаются самыми обманчивыми. Но сомнительна правомерность использования таких терминов, как "ностальгия" или "желание", для описания этого вида сознания, ибо всякая ностальгия и всякое желание есть желание чего-то или кого-то; здесь сознание не возникает из отсутствия чего-то, но состоит в присутствии ничто. Поэтический язык именует эту бездну с вечно новым пониманием и, как томление у Руссо, никогда не устанет именовать ее вновь. Это постоянное именование есть то, что зовется литературой. Тем же самым образом, которым в поэзии лирика рождается в отсутствие естественных эмоций, в минуты покоя, а затем приступает к изобретению вымышленных эмоций, с тем чтобы создать иллюзию воспоминания, творение вымысла изобретает вымышленных субъектов, чтобы создать иллюзию реальности других. Но вымысел -- не миф, ибо он знает и называет себя вымыслом. Он -- не демистификация, он с самого начала демистифицирован. Когда современные критики думают, что демистифицируют литературу, на самом деле она их демистифицирует; но поскольку это происходит по необходимости в форме кризиса, они слепы к тому, что происходит с ними самими. В тот момент, когда они призывают покончить с литературой, литература повсюду; то, что они называют антропологией, лингвистикой, психоанализом, -- не что иное, как литература, возрождающаяся, словно голова Гидры, на том самом месте, где ее предположительно подавили. Человеческое сознание пройдет сквозь удивительные подвиги искажения, с тем чтобы бежать "ничтожества дел человеческих". Для того чтобы не увидеть, что неудача в природе вещей, ее предпочитают поместить в индивидуальном, "романтическом" субъекте и таким образом спрятаться за историческую схему, которая, как бы апокалипсично она ни звучала, успокоительна и лжива.




Леви-Строс вынужден был отказаться от понятия субъекта ради самозащиты рассудка. Он сказал, что субъект на деле -- "Foyer virtuel", простая гипотеза, постулированная учеными, с тем чтобы придать последовательность поведению сущностей. Метафора в его заявлении, что "рефлексивные акты [структуралистов] имеют дело со светом, исходящим из точки виртуального фокуса...", производна от элементарных законов оптической рефракции. Образ гораздо более потрясающ, потому что он играет на смешении воображаемых точек ученого и вымышленных сущностей, появляющихся в литературном языке. Виртуальный фокус -- квазиобъективная структура, постулированная затем, чтобы придать рациональную целостность процессу, существующему вне зависимости от Я. Субъект попросту исполняет пунктирной линией геометрической конструкции то, что не побеспокоился объяснить естественный рассудок; он играет пассивную и беспроблемную роль. "Виртуальный фокус" -- это, попросту говоря, ничто, но ничтожность эта весьма мало нас тревожит, поскольку простого действия рассудка довольно, чтобы придать ему модус бытия, оставляющий рациональный порядок неоспоримым. Но то же самое не скажешь о воображаемом истоке вымысла. Здесь человеческое Я ощутило бездну в себе, и изобретенный вымысел, вовсе бездну не заполняя, самоутверждается как чистое ничтожество, наше ничтожество, установленное и заново устанавливаемое субъектом, создателем собственной неустойчивости. Подавление субъекта Леви-Стросом совершенно законно как попытка защитить научный статус этнологии; однако к тому же оно непосредственно вводит более общий вопрос онтологического статуса Я. Отсюда и далее философская антропология без рассмотрения литературы как первичного источника знания недостижима.


------------------------------------
1. Статью французского поэта Стефана Малларме (1842-1898) "Музыка и литература" Поль де Ман цитирует по изданию: Mallarme S. Oeuvres completes. P.: Gallimard, 1945. P. 635-657.

2. Башляр Гастон (1884-1962), Сартр Жан-Поль (1905-1980); Бланшо Морис (род. 1907), Пуле Жорж (род. 1902)-французские писатели, литературные критики, философы.

3. Ришар Жан-Пьер (род 1922) и Старобинский Жан (род. 1920) -- литературные критики, связываемые обычно с так называемой женевской школой феноменологической критики.

4. Диссертация французского социолога литературы, испытывавшего несомненное влияние Д. Лукача, Люсьена Гольдмана (1913-1970) "Бог сокровенный. Исследование о трагическом видении в "Мыслях" Паскаля и в театре Расина", опубликованная в 1955 г., рассматривала влияние на Паскаля и Расина учения голландского католического теолога Корнелия Янсения (1585- 1638).

5. Книга французского этнолога Клода Леви-Строса (род. 1908) "Печальные тропики" появилась в 1955 г.

6. Лакан Жак Мари Эмиль (1901 -- 1981) -- французский психоаналитик, основатель и директор (1964-1980) фрейдистской школы в Париже.

7. Тэн Ипполит Адольф (1828-1893) -- французский философ, литературный критик, историк.

8. Просодия -- система произнесения длинных и кратких слогов в стихе, изучение ударения, дыхания, количества в стихе; вообще теория стихосложения.

9. Спенсер Эдмунд (ок. 1552-1599) -- английский поэт.

10. Ренье Анри де (1864-1936), Мореас Жан (Пападимантопулос Яннис) (1865-1910), Вьеле-Гриффен Франсис (1864-1937), Кан Гюстав (1859-1936), Морис Шарль (1860-1919), Верхарн Эмиль (1855-1916), Дюжарден Эдуар (1861 -1949), Мокель Альбер (1866-1945) -- французские поэты, драматурги, романисты, критики.

11. Лафорг Жюль (1860-1887) -- французский поэт.

12. Mallarme S. Oeuvres completes. P. 645.

13. Эллипсис -- риторический прием, разновидность сокращения, суть которого состоит в опускании грамматически обязательных, но избыточных с точки зрения смысла элементов текста.

14. Вилье де л'Иль-Адан Филипп Огюст Матиас (1838-1889) -- французский поэт и прозаик.

15. Levi-Strauss С. Mythologiques 1: Le Cru et le cuit. P.: Plon, 1964. P. 13.

16. signifiant и signifie (фр.) -- означающее и означаемое. Термины, восходящие к лингвистической теории Фердинанда де Соссюра (1857-1913), который предлагал заменить ими термины "акустический образ" и "понятие" соответственно, поскольку они "имеют то преимущество, что отмечают противопоставление, существующее как между ними самими, так и между целым и частями этого целого" (Соссюр Ф. де. Труды по языкознанию. М., 1977. С. 100).

17. jusqu'en l'origine (фр.) -- вплоть до истока.

18. Поль де Ман цитирует издание: Husserliana. Husserl E. Gesammelte Werke. Bd. 6: Die Krisis der europaischen Wissenschaften und die transzendentale Phanomenologische Philosophie / Hrsg.: W. Biemel. Haag: Nijhoff, 1954.

19. Русский перевод этого места лекции см.: Гуссерль Э. Кризис европейского человечества и философия // Вопросы филос. 1986. № 3. С. 112.

20. Husserl E. Gesammelte Werke. Bd. 6. S. 329. 18-22. Русский перевод: Гуссерль Э. Кризис европейского человечества и философия. С. 107.

21. Здесь и далее Поль де Ман цитирует Ж.-Ж. Руссо по изданию: Rousseau J. J. Oeuvres completes. P.: Gallimard, 1959, 1961. Одно из чисто цитируемых и толкуемых мест "Новой Элоизы", отрывок из VIII письма г-жи де Вольмар из шестой части, приведено в тексте де Мана без перевода. Русский перевод Н.И.Немчиновой и А.А.Худадовой: "В этом мире лишь страна мечты -- достойный приют души нашей, ибо дела человеческие ничтожны, и кроме единосущного, несотворенного, прекрасно лишь то, чего нет на свете" (Руссо Ж.-Ж. Юлия, или Новая Элоиза // Руссо Ж.-Ж. Избр. соч. М., 1961. Т. 2. С. 614).

22. Мальзерб Кретьен Гийом де Ламуаньон (1721 -1794) -- французский публицист и политик.

Предисловие, примечания и перевод с английского С. А. НИКИТИНА

[Источник: Философские науки № 3, 1992]

[Scan www.klinamen.com]






Опубликовано 17 февраля 2005 года


Главное изображение:

Полная версия публикации №1108627210 + комментарии, рецензии

LIBRARY.BY ФИЛОСОФИЯ КРИТИКА И КРИЗИС.

При перепечатке индексируемая активная ссылка на LIBRARY.BY обязательна!

Библиотека для взрослых, 18+ International Library Network