публикация №1108500504, версия для печати

Плюральность мышления


Дата публикации: 15 февраля 2005
Публикатор: Алексей Петров (номер депонирования: BY-1108500504)
Рубрика: ФИЛОСОФИЯ ВОПРОСЫ ФИЛОСОФИИ


Д.Н. Разеев

Доклад, прочитанный на семинаре Лаборатории Метафизических Исследований 27 ноября 2002 года

Может статься, что наука и индустрия, а также их прогресс — самое долговечное в современном мире. Что любой прогноз о крахе науки и индустрии — это пока что, и надолго, пустой домысел и что наука вкупе с промышленностью после нескончаемых бедствий и путем таковых объединят мир — я имею в виду превратят его в единое целое; в котором — разумеется, после того, как это произойдет, все будет пребывать, скорее, в мире и согласии [1].

Л. Витгенштейн

Нижесказанное посвящено проблеме соотношения таких понятий, как глобализация и культура. Это может показаться странным, что для того, чтобы представить вчерне это соотношение, было выбрано столь, казалось бы, не относящееся к сути дела название. Действительно, может вызвать недоумение, с одной стороны, связь мышления с глобализацией, явно отсылающей любого, кто обращает свою критическую рефлексию на этот феномен, прежде всего к области экономики (как в аспекте экономической теории, так и в аспекте нынешней всемирной экономической реальности). С другой стороны, кажется произволом и попытка определить культуру через мышление, которое само per definitionem есть часть культуры; иными словами, не впадаем ли мы и в этом отношении в очередной герменевтический круг, бережно обращаться с которым нас уже более века учит классическая, а затем и философская герменевтика? Но может быть все-таки стоит через понятие мышления попытаться приблизиться к пониманию глубинной связи глобализации и культуры.

Начну с утверждения о том, что в современных дискуссиях глобализация и культура являются понятийными коррелятами, причем всегда по отношению к третьему: политической теории. Глобализацию и культуру сводят вместе по отношению к понятию «государства». Ведь для современной политической теории культура и глобализация — две стороны одной и той же опасности; хотя культура несет эту опасность изнутри, а глобализация извне. Представляется довольно интересным, что в данной триадической «языковой игре» как глобализация, так и культура имеют определенный негативный префикс. О культуре говорится в аспекте мультикультуральности, подрывающей в наши дни изнутри привычную форму национального государства, классически объединенного на основе единой территории, единого языка и единого происхождения населения; о глобализации же говорится в аспекте экономическом и информационном; глобализация в ее формах объединения больших концернов, создания транснациональных корпораций и не в последнюю очередь в феномене интернета подрывает классическую форму национального государства снаружи, поскольку, действительно, с одной стороны, в экономическом плане государство лишается возможности получать налог с каждого индивида, входящего в национальное сообщество, с другой стороны, в плане информационном, теряет возможность контроля за поступками индивидуального субъекта государства. Таким образом, как это не покажется парадоксальным, оказывается, что и культура, и глобализация несут с собой одну и ту же опасность для государства — потерю гражданина.

То, на что следует обратить внимание, — это на негативный статус культуры, и именно этому в большей мере посвящены нижеследующие размышления. Можно сразу же возразить, что негативный статус культуры, о котором здесь идет речь, есть выдумка, что культура есть более универсальное и положительное понятие. Однако культура берется здесь, как уже было показано, именно в триадической языковой игре «глобализация — культура — государство», ведь и разговоры о глобализации, которые ведутся сегодня, тоже рассматривают это понятие слишком узко — только в экономическом и информационном аспектах. Почему так редко говорят о культуре глобализации или о глобализации культуры [2]? Потому что это другие языковые и коммуникативные формы, потому что еще под вопросом, возможно ли вообще такое употребление этих понятий.

Именно потому следует обратить внимание на негативный статус культуры (пусть и в форме мультикультуральности), поскольку сегодня на карте человечества разыгрывается такая коммуникативная форма, которая едва ли не впервые в истории человеческой цивилизации допускает негативную интерпретацию культуры. Почему такая языковая игра реализуется и есть ли у нас возможность интерпретировать ее в терминах философии языка — вот более конкретное обозначение того, чем я хотел бы заняться.

Моя, если угодно, философская интуиция заключается в том, что само развитие понятия культуры привело нас к глобализации, что глобализация есть лишь следствие того искажения понятия культуры, которое произошло в истории разумных живых существ, которые мы привыкли объединять словом «человечество». Глобализация — не угроза культуре и не очередное испытание, с которым мы должны смириться, пережить или даже «снять» (в терминологии Гегеля); глобализация есть следствие того мышления культуры, которое мы практиковали в течение долгого времени своей истории.

Но кто мы, от чьего лица ведется здесь речь? Любой вправе спросить, что имеется в виду под «мы»; что это за «мы», к которому автор этих строк себя относит или с которым себя идентифицирует? Речь идет о европейской культуре, о той культуре, которая, на мой взгляд, и столкнулась с проблемой глобализации, о той культуре, определенное мышление которой и привело сегодня к тому, что называется глобализацией. Европейская культура и есть та культура, которая мультикультурна, то есть по определению (или более точнее: по происхождению, но к этому я еще вернусь) не зависима от конкретной нации. Говоря о европейской культуре, бессмысленно ставить вопросы о территории или народе, относящемся именно к ней. Подумайте, француз более европеец, чем англичанин? Подумайте, американец — это представитель американской культуры, или бывший европеец, или все еще европеец, или неправильный европеец? Или русский — он вообще европеец? Что означает выражение «Восточная Европа», введенная в политический лексикон из милосердия; где ее границы? Означает ли это, что по сравнению, например, с немцем, русский почти европеец? Или: кто осмелится сегодня утверждать, что, например, японец совершенно не европеец? Очередные вопросы о вопросах.

Давайте задумаемся о том, где же искать исток европейской культуры, если она противится определению в терминах географии или происхождения того или иного народа. Прежде чем двигаться дальше, обращу ваше внимание на то, что сам разговор об истоке какого угодно феномена, пусть даже таковым феноменом и выступает в данном случае европейская культура в целом, в свою очередь имеет или должен иметь некоторое основание; иными словами, стоит задуматься о том, при каких условиях вообще мы задаемся вопросом об истоке того или иного феномена. Мне представляется, что это происходит либо тогда, когда тот или иной феномен окончательно становится для нашего сознания очевидным и не замечаемым, либо тогда, когда само наше сознание этого феномена впадает в определенного рода кризис, состояние неустойчивости и забвения. В обоих случаях именно философ или тот, кого можно условно назвать рефлексирующим субъектом, вступает на свою законную территорию. Очевидно, что феномен культуры отнюдь не самоочевиден, во всяком случае пока не стал таковым, ведь до сих пор ведутся ожесточенные споры о сущности культуры, выносятся тысячи определений того, что есть культура, об этом не просто пишутся книги, но более того — те, кто пишут эти книги, и те, кто эти книги читают, сами социализируются в культуре, становясь историками культуры, теоретиками культуры, культурологами. Соответственно, вопрос об истоке культуры возникает отнюдь не потому, что феномен культуры затерся и стал настолько обыденным для нашего сознания, что для пробуждения интереса к нему общество вынужденно обратится к философу, способному вновь и вновь удивляться тому, что уже давно стало привычным и прозрачным (а ведь именно так и происходит со многими феноменами нашего сознания). Однако если культура до сих пор не стала для нас чем-то безразличным и обыденным, то постановка вопроса об истоке европейской культуры одновременно должна свидетельствовать о другом, а именно — о некотором кризисе нашего сознания культуры, о кризисе нашего мышления культуры. Возможно, что этот кризис мышления культуры и есть основание тому огромному интеллектуальному интересу к феномену культуры, который все более заметен в двадцатом столетии. Если же это действительно так, если сама наша рефлексия о культуре испытывает своего рода кризис, то будет вполне правомерно поставить вопрос о причине самого этого кризиса, преследующего наше собственное самосознание, то есть кризиса, в который неизбежно впадает европеец, рефлектирующий о сущности европейской культуры.

Не секрет, что исток европейской культуры исторически поддается географической локализации. Этот исток в маленькой стране, несуществующей теперь в действительности, но остающейся и поныне предметом нашей исторической рефлексии — это Древняя Греция. Но почему европейская культура не умерла вместе с падением древнегреческой цивилизации? Почему европейская культура продолжала распространяться и распространяется до сих пор [3]? По-видимому, действительно, европейская культура есть прежде всего некая идея, которая находит себе все новую и новую материю для своего воплощения.

В чем же заключается эта идея европейской культуры? Вслед за феноменологической традицией [4] я склонен высказать убеждение, что идея европейской культуры означает прежде всего открытую в Древней Греции новую « форму жизни « человека; жизни, которая строится на основе понятия. С приходом «понятия» древнегреческое сознание перестает действовать непосредственно; любой единичный поступок начинает совершается опосредовано, а именно: в ориентации на всеобщее, в апелляции к бесконечному, исходя из принципов разума. Только в мире древнегреческого логоса возникает то, что мы привыкли называть «наукой» или категориальным отношением к миру.

Вышесказанное вовсе не означает, что представители неевропейских цивилизаций некультурны. Речь идет о том, что они имеют (или, скорее, имели) иное представление о культуре, возможно, не в форме привычного для европейца «понятия»; просто для них постижение культуры понятийно или категориально не являлось фундаментальным. Когда в начале двадцатого столетия целый ряд именитых мыслителей вдруг заговорили о культуре (будь то А. Тойнби или О. Шпенглер, Г. Риккерт или Э. Гуссерль), то это свидетельствовало не просто о повышенном интересе к проблеме культуры или культурной идентификации, но, скорее, о неком кризисе римской дихотомии «природного и культурного». Наиболее радикально на этот кризис понимания культуры указала, на мой взгляд, феноменологическая традиция, показав, что в основе европейского понимания культуры лежит не что иное, как «понятие»: установка западноевропейского сознания на бесконечность знания, формирующие особую форму жизни, а именно жизни научной, оказываются конститутивными для всей европейской культуры [5]. Поэтому феноменологический вопрос об истоке культуры свидетельствовал не просто о кризисе современного понимания культуры, но прежде всего о кризисе самого понятия «понятие», которое лежало у истоков западноевропейской цивилизации.

Открытие «понятия» не могло быть следствием физической или социальной конституции человека. Конечно, нет сомнения в том, что лишь благодаря счастливой случайности эволюции человек, согласно своей телесной конституции, имеет особое устройство для произнесения членораздельных звуков. Но само это устройство не могло гарантировать того, что в какой-то маленькой стране нечленораздельный звук превратится в сигнал, сигнал — в слово, а слово — в понятие. Точно так же как и сегодня, это самое устройство не может гарантировать нам того, что понятие не превратится вдруг в еще что-нибудь, что изменит всю нашу культуру, что сформирует новый тип человека, поскольку он начнет жить по - другому, жить, исходя из некоего Х. Оставим эти футурологические прогнозы.

Что же означало для греческого сознания открытие понятия? Чем отличается нечленораздельный звук, издаваемый животным, от сигнала, предупреждающего об опасности, и имеющего уже минимальную форму выражения, сигнал — от слова, носящего символическую функцию, т. е. превращающего вещь в предмет, а совокупность вещей в совокупность предметов, т. е. в мир. То, на что, на мой взгляд, обращалось слишком мало внимания, так это как раз особую функцию понятия, в отличие от слова. С приходом понятия мир древнегреческого сознания обретает одно важное измерение, знакомое каждому из нас, невозможность которого мы, европейцы, даже не способны себе помыслить. Это измерение, привнесенное в мир понятием, есть история. Мир человека обретает в древнегреческом сознании историческое измерение, поскольку слово, обращенное в понятие, уже не просто презентирует вещь или совокупность вещей для сознания, но может ре–презентировать. Язык перестает быть просто средством описания мира, но сам становится, говоря словами Витгенштейна, «формой жизни» [6].

Это свидетельствует о зарождении мышления как такой формы жизни человека, которая отныне вовлечена в историю. Ведь до тех пор, пока не изменится открытая древнегреческим логосом форма жизни человека, мир западноевропейской цивилизации будет мыслить языком одних и тех же понятий, пусть и выражая их на эмпирически разных языках слов: «Философию вновь и вновь упрекают в том, что она, по сути, не движется вперед, что те же самые философские проблемы, которые занимали еще греков, продолжают занимать и нас. Но те, кто это заявляют, не понимают, почему именно так и должно быть. Причина кроется в том, что наш язык остается тем же самым и вновь и вновь склоняет нас к постановке тех же самых вопросов. Коль скоро сохраняется глагол «быть», казалось бы функционирующий подобно глаголам «есть» и «пить», коль скоро имеются прилагательные «тождественный», «истинный», «ложный», «возможный», до тех пор, покуда мы говорим о потоке времени и протяженности пространства и т.д. и т.п., — люди всегда будут сталкиваться с одними и теми же загадочными трудностями и всматриваться в что-то, что, по-видимому, не может быть устранено никакими разъяснениями» [7].

Но где гарантия того, что древнегреческое мышление, вовлекшее нас в свою историю, навязавшее нам язык своих понятий, создало для нас «лучший из возможных миров»? На первых страницах своих «Философских исследований» Витгенштейн задается вопросом о том, что же гарантирует нам, что наша языковая игра является более полной и совершенной, в отличие, например, от примитивной языковой игры, которая состояла бы только из четырех слов? [8] Применительно к культуре это означает: что нам гарантирует, что европейская культура является более полной и совершенной, в отличие, например, от примитивной культуры аборигенов?

Долгое время считалось, что европейская культура представляет едва ли не высшее проявление сути самого человеческого, еще у именитых авторов начала XX века мы можем найти выражения для этого гуманистического превосходства запада над востоком (да, впрочем, также над севером и югом [9]). Лишь во второй половине теперь уже минувшего столетия философия начинает высказывать идеи солидарности и сосуществования, восходящие, по всей видимости, еще к космополитическим идеям И. Канта. Однако не нужно забывать, что идеи кенигсбергского мыслителя шли не от разделения им идеи равноправности по-разному развивающихся цивилизаций и культур, но от универсальности человеческого разума как такового, носителем которого представлялся любой индивидуум. Таким образом, цивилизационное сосуществование, к которому призывал Кант, основывалось на идее практического (автономного) разума, тогда как размышления философов ушедшего века основываются на идее фактического сосуществования культур, то есть, как сказали бы сегодня, на идее коммуникативного разума. Боюсь, что Кант, в отличие от наших «коммуникативных» современников, верил исключительно в «европейский» разум, ибо только он, по своему происхождению, «никогда не может найти в опыте полного удовлетворения» [10]. Но как же быть с иными формами разумности, ведь если мы способны усмотреть эту их инаковость, то значит, что само наше мышление допускает некую плюральность разумного.

Где же искать эту изначальную плюральность, если не в становлении древнегреческого логоса, где человек получил возможность употреблять слова не только по причине своих фактических нужд, но получил некое абсолютное право на употребление слова. Жизнь исходя из понятия изначально предполагает некий плюрализм употребления слова. Это не означает, что слова можно употреблять как угодно, что можно как угодно мыслить. Плюральность — это не произвол. Но плюральность — это и не простая множественность, не простая совокупность употреблений слов. Для того, чтобы понять, что кто-то употребляет слово по-другому, нужно изначально понимать, что »по - другому « вообще возможно. Другое возникает не потому, что оно дается нам эмпирически; как раз наоборот, именно потому мы встречаем другое (в разных его формах), поскольку наша собственная мысль допускает понимание себя как другого. Это изначальное понимание друговости мысли и составляет, на мой взгляд, плюральность мышления.

Сила понятия, в отличие от слова, в том, что понятие всегда можно выразить иначе; ему присуща эта имманентная плюральность. Но эта плюральность остается в силе лишь до тех пор, пока мысль направлена на самое себя, пока она ищет внутренние резервы для своего выражения. Но если мышление более не способно (или не хочет) выражать себя иначе? Тогда оно либо наталкивается на свои собственные границы, бесконечно повторяя себя вновь и вновь, либо начинает жить за счет иного, чужеродного себе. Витгенштейн, по-видимому, вообще не усмотрел возможности того, что один язык может продолжать свою дальнейшую жизнь за счет другого языка. Для него мышление просто наталкивается на свои границы, когда не может высказать себя иначе, исходя из самого себя (из того, что я назвал имманентной плюральностью), оно просто начинает повторяться до бесконечности, загоняя себя в одни и те же предложения: «Граница языка обнаруживается в невозможности как-то иначе описать факт, соответствующий некоторому предложению (являющийся его переводом), чем просто повторяя именно это предложение» [11]. Для Витгенштейна немыслимо, что мысль может выражать себя не иначе, а за счет иного, трансцендентного себе. А ведь именно в этом случае мышление продолжает свое существование посредством трансцендентной плюральности, теряя при этом свой исторический характер. В истории западноевропейской культуры как раз и происходит эта подмена имманентной плюральности плюральностью трансцендентной, или: «сила самих слов» [12] (Н. Кузанский) превращается во власть понятий.

Это превращение понятия начинается в Новое время, когда такие мыслители как Ф. Бэкон превращают знание в силу, когда сущность науки определяется уже не бесконечным стремлением разума в познании себя, но экспериментом и техническими агрегатами, которые наука может создать. Что бы ни создавало такое мышление, результатом его, действительно, всегда будет атомная бомба. Это большая мистификация прежде гуманистов, а теперь современных экологов или биоэтиков, когда они утверждают, что якобы природа отвечает нам экологическим кризисом за эксперименты над ней. Нам отвечает не природа, а собственное мышление, вставшее на путь трансцендентной плюральности, т.е. жизни за счет другого. Но этому властвующему мышлению становиться все труднее и труднее отыскать эмпирическое другое; мышление все острее и острее начинает испытывать нехватку в другом, которое можно было бы поработить. Мышление начинает захлебываться в собственных понятиях, которые оно производит, но которым оно уже не в состоянии найти применения, для них невозможно найти то эмпирическое другое, которому их можно было бы приписать.

Этот переизбыток властвующего мышления и приводит, на мой взгляд, к тому, что называется глобализацией. Как бы мы ни относились к постмодернизму, он довольно точно определяет этот радикальный симптом глобализации (в том числе и на собственном примере): мышление становится товаром, который продается и покупается [13]; еще более точнее — продукты властвующего мышления становятся денежной массой, которую все труднее куда-нибудь инвестировать (как уже было отмечено, мышление становится неспособным найти другого, в которое оно могло бы вложить свой капитал). В этой ситуации властвующее западноевропейское мышление решается на экспансию других культур, скупая чужие слова, дабы продлить жизнь собственным понятиям и ценностям. В этом процессе не последнюю роль играет и философ, который выполняет функцию миссионера в так называемом «диалоге культур», дает гарантии на работоспособность понятий и ценностей западноевропейской культуры.

Сегодня часто спрашивают, что такое современная культура? Есть более двадцати тысяч определений, и из этого горизонта определений мне было довольно трудно выбрать какое-то одно. Поэтому я думаю, что в такой ситуации не будет большой наглостью дать еще одно, двадцать тысяч первое определение культуры; причем, как было заявлено с самого начала, такое определение культуры, которое можно дать средствами философии языка. Культура есть такое выражение мышления, которое имеет характер не просто знака, но знака как действия. Вопрос только в том, куда это действие направлено.

Тот смысл глобализации, на который мне хотелось бы указать, заключается не в классических симптомах — создании всемирной сети экономических или информационных связей, неподвластных отдельным государствам, но во все более расширяющейся экспансии западноевропейской культуры, происходящей сегодня. Дело здесь заключается в том, что то понимание культуры, которое было неразрывно связано с понятием территории и языка, теперь больше не действует. На смену территориальным войнам приходят войны культурные, цель которых — обращение в свою культуру все большего количества людей, не важно на какой территории проживающих и на каком языке говорящих. Речь больше не идет о признании другого, но о вовлечении другого (я имею в виду одноименную книгу Ю. Хабермаса [14]), причем это вовлечение происходит путем экспансии западноевропейского мышления.

Более шестидесяти лет тому назад в своем докладе «Кризис европейских наук и философия» Гуссерль назвал философа «функционером человечества». Что изменилось с тех пор, кто такой философ сегодня? Мне кажется, что пора поставить новый диагноз: современный философ больше не функционер цивилизации, но миссионер глобализации.



Доклад сделан в рамках проекта «Феноменологические основания науки», поддержанного программой «Университеты России», проект УР.10.01.044.

Примечания
[1] Витгенштейн Л. Культура и ценность // Философские работы. Часть 1. М.: Гнозис, 1994. С. 469.
Назад

[2] Ср. размышления на эту тему Ульриха Бэка (особенно главу 4) в его книге: Beck U. Was ist Globalisierung? Irrtumer des Globalismus — Antworten auf Globalisierung. Frankfurt am Main: Suhrkamp, 1997.
Назад

[3] Ср. с этим вопрос высказывание Г.-Г. Гадамера в одном из его последних научных докладов «От слова к понятию»: «Как же так случилось, что в человеческой истории, в весьма угнетенном историческом положении, в котором оказалась греческая культура по отношению к натиску персидской, азиатской, а позднее и пунической, африканской культур, — как же так все-таки случилось, что там и тогда возникает прочная чеканка (Dauerpragung) понятийного мышления, которое поистине вплоть до наших дней сохранило свое глобальное неиссякаемое воздействие?» (Gadamer H.-G. Lesebuch / Hrsg. von J. Grondin. Tubingen: Mohr Siebek, 1997. S. 100).
Назад

[4] См. по этому поводу работу основателя феноменологии Э. Гуссерля: Husserl E. Die Krisis der europaischen Wissenschaften und die transzendentale Phanomenologie / Hrsg. von E. Stroker. Hamburg: Meiner Verlag, 1982. Что касается интерпретации культуры в поздней феноменологической традиции, то можно указать на недавнее исследование Буркхарда Либша, посвященное статусу культуры и истории в феноменологии: Liebsch B. Geschichte als Antwort und Versprechen. Alber Verlag, 1999.
Назад

[5] См. об этом более подробно: Разеев Д.Н. Предмет философии науки в свете феноменологии // Философия о предмете и субъекте научного познания / Под ред. Э.Ф. Караваева, Д.Н. Разеева. СПб.: Санкт-Петербургское философское общество, 2002. С. 186-202.
Назад

[6] См. разносторонний анализ этого понятия Витгенштейна в кн.: Lutterfelds W., Roser A. (Hg.) Der Konflikt der Lebensformen in Wittgensteins Philosophie der Sprache. Frankfurt am Main: Suhrkamp, 1999.
Назад

[7] Витгенштейн Л. Культура и ценность // Философские работы. М.: Гнозис, 1994. С. 425-426.
Назад

[8] Wittgenstein L. Philosophische Untersuchungen. § 2, 18.
Назад

[9] На одном из круглых столов, посвященных проблеме глобализации, мой коллега А.К. Секацкий отметил, что под глобализацию подводят слишком много «мнимых» событий, являющихся лишь продуктом работы воображения интеллектуалов. То, что, по мнению Секацкого, в наше время относится к реальной, а не воображаемой глобализации, — это проблема «контр-колонизации» Европы, то есть прогрессирующая колонизация бывших колонизаторов (запада) бывшими колонистами (востоком, севером и югом). Это, конечно, совершенно особая (особенно в отношении ее этической и политической корректности) тема, хотя не хотелось бы вовсе не упомянуть о ней.
Назад

[10] Кант И. Критика чистого разума. С. 471.
Назад

[11] Витгенштейн Л. Культура и ценность // Философские работы. М.: Гнозис, 1994. С. 421.
Назад

[12] См.: Кузанский Н. Об ученом незнании. СПб.: Азбука, 2001. С. 103.
Назад

[13] Ж.-Ф. Лиотар в совей работе «Что такое постмодернизм» говорит о «знании», приобретающем сегодня экономическое измерение, то есть становящееся товаром, более точнее говоря, информация приобретает покупательную способность.
Назад

[14] Хабермас Ю. Вовлечение другого (очерки политической теории) / Пер. с нем. Ю.С. Медведева, под ред. Д.В. Скляднева. СПб.: Наука, 2001.

Опубликовано 15 февраля 2005 года


Главное изображение:

Полная версия публикации №1108500504 + комментарии, рецензии

LIBRARY.BY ФИЛОСОФИЯ Плюральность мышления

При перепечатке индексируемая активная ссылка на LIBRARY.BY обязательна!

Библиотека для взрослых, 18+ International Library Network