Белорусская цифровая библиотека




ФРАНЦ КАФКА
Содержание / Критика, библиография

Макс Брод

ОТЧАЯНИЕ И СПАСЕНИЕ В ТВОРЧЕСТВЕ ФРАНЦА КАФКИ

ВЕРА И ОТЧАЯНИЕ

В творчестве Кафки есть много скептического, посягающего на основы веры. Но все-таки он — не поэт неверия и отчаяния. Скорее он поэт испытания веры, испытания в вере.

Поэтому он не из тех, у кого сомнение затвердело до неподвижной гримасы атеизма. Скорее его следует причислить к тем, кто в несказанных трудах ищет веру, кто среди отчаяния нашего не знающего любви времени заботливо оберегает слабый огонек надежды, снова и снова видя, как тот гаснет, и кому все-таки порой, в моменты милости, в периоды подъема даруется предчувствие спасения.

«Писательство как форма молитвы» — вот один из главных выводов, к которым пришел Кафка, наблюдая за самим собой. И в другом месте он констатирует: «Верить — значит: освободить в себе несокрушимое, точнее: освободиться, точнее: быть несокрушимым, точнее: быть». Снова и снова возвращается он к этому положению: в каждом человеке есть божественное ядро, нечто «несокрушимое», даже если ты, используя все разлагающий интеллект, не можешь добраться до этого несокрушимого и поэтому тебе кажется, что мир (как часто приходят сегодня к такому выводу!) вокруг рушится. «Не каждый может видеть истину, но каждый может быть ею», — гласит одно из важнейших высказываний Кафки об истине. Быть правдой, жить правдой, сделать правдой всю жизнь — вот цель, которая при всем отчаянии хранит почти-отчаявшегося от полной сдачи на произвол судьбы.

Фон, на котором разыгрывается эта драматичная борьба за спасение одной души (читай: борьба за спасение мира), у Кафки очень мрачен. Его легко принять за атмосферу всепоглощающего и выверенного отчаяния, нигилизма. Но сделать такой вывод было бы ошибкой. Обнаружить узкую пограничную зону, которая все-таки существует, которая отделяет позицию Кафки от беспросветного отчаяния — сложная задача, опять и опять встающая перед добросовестным толкователем, и разрешить ее он каждый раз может лишь приблизительно, не до конца.

Правда, Кафка не отвечает на зов Бога простым «да». Вероятно, сегодня, в один из худших периодов истории человечества, такое твердое «да» со всей ответственностью произнести и невозможно.

Говорить с Богом на ты? Нет ничего, что было бы дальше от позиции Кафки. Он вообще был мало склонен к столь общим решениям, и если говорить о политике (при значительной социальной* направленности его усилий), то полагал, прежде всего, что человечество пытается интуитивно нащупать путь своего развития. Правда, он верил еще и в глубоко инстинктивное чувство правильного. Но это чувство он считал нежным и капризным инструментом, хоть иногда невероятно чутким и очень точным. Иногда. А в большинстве случаев движение ощупью, увы, выводит на неверные пути. В этом море хаоса, необозримом для нас, непредсказуемые случайности порой помогают продвигаться. Они же могут нас и уничтожить. Тем не менее остается правильным принцип: держись и храни верность!** Вывод: божественное во всей своей полноте несоизмеримо с человеком, недоступно его меркам. Для этого свойства «несоизмеримости» Кафка находит все новые иносказания.

* На сильную социальную направленность творчества Кафки, на его активный анализ политической жизни, в частности, на то, как его профессиональная деятельность в пражском ведомстве по страхованию рабочих от несчастных случаев на производстве пробуждала и обострила в нем сочувствие к положению эксплуатируемых слоев населения, я уже указывал в своей биографии Кафки, а также в книге «Franz Kafkas Glauben und Lehre» («Вера и учение Франка Кафки») и в моем романе «Stefan Rott oder Das Jahr dеr Entsscheidung» («Штефан Ротт, или Год решения»); см. также книгу Густава Яноуха «Разговоры с Кафкой».

** Отсюда у Кафки отрицательное отношение к нетерпению в «Размышлениях о грехе, страдании и т. д.», афоризмы 2 и 3. Кроме того, в его дневниках сказано: «Не отчаиваться, не отчаиваться и по поводу того, что ты не отчаиваешься. Когда кажется, что все уже кончено, откуда-то все же берутся новые силы, и это означает, что ты живешь» (Д, 175). В другом месте: «Сильный ливень. Встань под дождем, пусть ледяные струи пронзают тебя, скользни в воду, готовую унести тебя, но все же останься, жди, распрямившись, внезапно и нескончаемо вливающегося солнца» (Д, 214). — Можно полагать, что уже эти замечании явно исключают его из сферы безнадежно отчаявшихся.

Отсюда многие истории о животных в его творчестве. Как Бог не может быть понятен человеку или же может быть понятен очень неполно (Иов), так и животное непонятно или только частично понятно человеку. Равно как человек животному, как показал Кафка в своей меланхоличной пародии на атеизм, в «Исследованиях одной собаки», где собака перестает видеть человека и догадываться о его существовании. Основы религиозных убеждений Кафки можно было бы сформулировать так: «Божественное существует; но с постигающей способностью нашего человеческого разума оно несоизмеримо. Очень часто в ощущениях человека (за некоторыми исключениями) возникает лишь смутное преломленное изображение изначально божественного. «Императорское послание» до тебя не доходит. Но если ты постоянно и с любовью ждешь его («Но наступают сумерки, и ты сидишь у окна и мечтаешь о том, что он [императорский гонец] сейчас постучит в твою дверь», (1V, 23)), ты поступаешь правильно». — Что касается упомянутых счастливых «исключений», то стоит обратить внимание на еще один афоризм Кафки: «Вороны утверждают, что одна-единственная ворона способна уничтожить небо. Это не подлежит сомнению, но не может служить доводом против неба, ибо небо-то как раз и означает невозможность ворон» (1V, 275).

Сформулировав это положение (и ряд аналогичных), Кафка дал своеобразнейший вариант онтологического доказательства бытия Бога*. Уже сама обеспокоенность такими вопросами отличает нашего поэта от тех его последователей, кто (как Сартр, Беккет и др.) отрицает трансцендентный мир, то есть от тех, кто является антиподами Кафки, пусть даже и испытав его влияние. Антиподами, имена которых тем не менее часто произносят в одном ряду с его именем.

* Защиту онтологического аргумента, которая достойна того, чтобы ее воспринимать всерьез, можно найти в книге Франца Брентано «О бытии Бога» (Franz Brentano. Vom Dasein Gottes. Verlag Felix Meiner 1929, S. 19-59). Книга вышла уже после смерти Кафки.

То, что наше время есть время отчаяния, потому что технический прогресс реакционен, уже можно особо не подчеркивать. Ядерные эксперименты ясно показывают, что нас ждет, если сердца не обратятся в радикально иную сторону Закосневший дух слишком цепко захвачен стихиями. «Лишь вечная любовь разъять способна». Еще не все выходы к этой любви перекрыты. Пока не поздно, надо опомниться. Такого ощущения «последнего мига», какое переживаем сейчас мы, во всемирной истории, вероятно, не было еще никогда.

«Последний миг» порождает отчаяние (правда, вместе с ним — и надежды, закаленные в огне), а отчаяние — писателей-негативистов, стремящихся (как некогда Маркион, зашедший в этом направлении дальше, чем кто-либо) разрушить веру в то, что мир создан добрым Творцом.

Так что же, и Кафка — такой маркионит либо экзистенциалист атеистического толка, неправильно понявший Кьеркегора? — Надо сказать, что есть немало дорог, и дорог отнюдь не кратких, по которым Кафка вроде бы шагает в ногу с негативистами. Но потом всегда наступает некий момент (и дальше мы будем говорить об этом подробнее), — момент, когда Кафка разворачивается в сторону, противоположную нынешнему течению. И именно такие моменты имеют решающее значение, они создают (хотя и конспективно) совершенно иной образ, чем тот, что создал славу Кафке. По моему мнению, именно эти тезисы, если их глубочайшим образом продумать, дают человечеству возможность спасения, хоть они меньше бросаются в глаза и меньше запоминаются, чем негативные черты в творчестве Кафки, которые обычно только и видят.

Если формулировать грубо, то особую значимость Кафке как религиозному мыслителю придает не то, что объединяет (или как бы объединяет) его с негативистской фракцией экзистенциалистов (Сартр), отрицающей абсолютные ценности, то есть не страсть к разрушению. Эта разрушительность в Кафке есть, но сквозь отчаяние мерцает нечто позитивное, и это-то и составляет его ядро, пусть даже порой он выражает это положительное начало так робко, так осторожно, обиняками, а то и почти со страхом, испуганно. Поэтическое значение Кафки, бесспорность оригинальности и подлинности творческого и языкового содержания его работ — вопреки всем сомнениям, всем теоретическим контроверзам — в доказательствах не нуждаются. Открытая дверь не станет более примечательна оттого, что в нее ломятся.

Но все-таки при всем, никем не оспариваемом, поэтическом величии Кафки важно, что это величие не в последнюю очередь обусловливают и определяют абсолютные ценности, что именно они придают ему совершенно особую манеру и наделяют особым достоинством (иногда принимающим юмористическую форму). В этом смысле «ангажированное искусство» оправдано, лишь бы оно было ангажировано абсолютными ценностями. Я рискну утверждать, что к искусству высшего порядка это относится всегда, даже если абсолютные ценности (например, с Божьей помощью) порой надевают маску задач, поставленных текущим временем.

Кафка умер еще до кошмара неограниченных диктатур и атомной бомбы, до апокалипсиса порабощенного индивида, — но он предчувствовал эти ужасы, пророчески предвосхитил их. Отсюда призрачно-бедственная, стесняющая дыхание мрачная атмосфера, которая ощущается в его романах. Именно предвосхищение страшного времени, наставшего намного позже, чем окончился жизненный путь поэта (например, сцена ареста, тайный судебный процесс в «Процессе»)*, отчасти объясняет сегодняшнее воздействие Кафки (в той мере, в какой оно объективно, а не связано со смятением чувств читателя). Франц Кафка словно бы пишет на злобу дня. Совесть этого дня нечиста перед ним. Ведь он уже заранее все описал и предостерег. Тем не менее мы и дальше бездумно пошли по ложному пути, по пути порабощения и безлюбости.

* Другой пример такого предвидения, для которого у меня нет рациональных объяснений (здесь стоит вспомнить приведенный Шопенгауэром в «Парерга» I «Опыт духовидения»), можно найти в «Дневниках» Кафки, где в записи от б июня 1914 года в форме рассказа излагается история, происшедшая с чиновником магистрата Брудером», живо напоминающая сцены войны, которая разразилась только через два месяца. Далее, среди «Фрагментов» к «Приготовлениям к свадьбе в деревне» описана сцена депортации, каких при жизни Кафки на наших широтах не происходило. Поражает обилие точных деталей, с которыми Кафка прозревает печальные события.

Обычно, к сожалению, не эту «нечистую совесть» нашего времени подвергают подробному анализу, когда изучают сильное действие, оказываемое Кафкой на многих, особенно на неразвращенную молодежь, любящую чистоту и искренность его прозы. Судят совсем иначе: мол, причина этого действии — пессимизм Кафки, пессимизм безвольного, как бы со сладострастием погрязающего в самораспаде человека. Многие заявляли и, несомненно, будут писать и дальше (ведь ныне мы живем под такой звездой), что Кафка — поэт декаданса, поэт безнадежной потерянности, которая более не видит над собой ни неба, ни нравственного закона, которая не признает ничего, кроме своего Я, обреченного на ничтожество смерти и проклятие. Таких людей, упорно твердящих о пессимизме Кафки, не убедит и знакомство с записями в дневнике писатели вроде той, что сделана 16 октября 1921 года, где с трогательной скромностью и самоуничижением (против которого при жизни Кафки я тщетно боролся и которое было единственным его недостатком), но в то же время с однозначным, явственным неприятием отчаяния сказано следующее:

«Какой бы жалкой ни была моя первооснова, пусть даже «при равных условиях» (в особенности если учесть слабость воли), даже если она самая жалкая на земле, я все же должен, хотя бы в своем духе, пытаться достичь наилучшего; говорить же: я в силах достичь лишь одного, и потому это одно и есть наилучшее, а оно есть отчаяние, говорить так — значит прибегать к пустой софистике» (11, 314).

Не спорю: в дневнике есть и другие места, где Кафка словно поддается тому, что называет здесь «пустой софистикой». Но я и не собираюсь утверждать, что у Кафки нет настроении отчаяния. Это было бы глупо. Все, что я хочу доказать, можно выразить одной фразой: у него есть не только такие места, он — не поэт сугубого пессимизма, у него можно найти и выходы к надежде, выходы к спасению, которые тем тоньше, искреннее, убедительней, чем реже они встречаются. Ряд отрывков, подтверждающих присутствие у Кафки этик проблесков надежды и активности, можно будет прочесть далее в этой работе. Из них и из других мест, которые я не могу привести в полном объеме, можно было бы составить целый кафкианский молитвенник позитивной жизни, книжечку утешений, компендий верного направления. Если внимательно прочесть работы Кафки, станет совершенно ясно, что перед нами борьба благородной души за самоутверждение, в которой она порой слабеет и проигрывает бой, но иногда все-таки одерживает победу и видит впереди свет. Против «ужасных упростителей», видящих в Кафке только Вечно-Терпящего-Поражение — вот против кого я выступаю!

То, что именно мотив невыразимого страдания, мотив страха, стеснения и несвободы, нашли у него особо проникновенное выражение — это неоспоримо. Но все-таки между Кафкой и великими поэтами декаданса, чьи последователи всплывают теперь повсюду, есть значительное и принципиальное различие. Чтобы это стало понятней, нужно воображаемый мир образов, создаваемых гением поэта, отделить от жизненного ритма, и порыва, с которыми он входит в этот, созданный им самим, мир.

Мир страхов, ночных кошмаров, мир, где властвуют демонические силы и судебные приговоры — этот мир пронизывает все творчество Кафки — и в этом отношении он сходен с poetes maudits*, стоит в одном ряду (правда, лишь на первый взгляд) с Э.А. По, Бодлером, Э. Т А. Гофманом, рядом с «Бюваром и Пекюше» Флобера, этой всеохватывающей эпопеей универсального невезения. Но для Кафки характерно, что в этом мире адского знака минуса, который навязывает себя ему, он не хочет находиться, он изо всех сил вырывается из него. Да, направление, в котором он движется, можно почти точно определить его собственными словами: «Здесь я не брошу якорь).

* «проклятыми поэтами» (франц.)

Из нынешнего состояния затмения Бога он стремится в иную атмосферу, к свободе и порядку даже если его желание гармонично вписаться в мир все время натыкается на насмешки и препятствия. Это стремление сохраняется, не угасает вопреки всем препонам.

А у подлинных декадентов, например, у Э. Т А. Гофмана и других поименованных выше властителей ночной стороны жизни, чувствуется чуть ли не восторг от пребывания в состоянии страха и слабости, странное удовлетворение, попустительство, с каким они ужасаются упадку и гибели, причем, как у Гофмана, порой сюда пришпиливается куцая благонамеренная мораль, которая, однако, никого не обманывает. Разумеется, такая характеристика мировоззренческой позиции какого-то автора ничего не говорит ни о его поэтической мощи, ни о яркости картин, им создаваемых. То, что и чувства слабого человека, чувства жеманного денди могут быть выражены с величайшей силой и громовыми словами, есть азбучная истина эстетики, — и все же в основании кроется таинственная связь высочайшего художественного творчества с необычайной этической чистотой, о чем можно скорее догадываться, но что невыразимо словами (см. сказанное выше об ангажированном искусстве).

НА ЧЕМ СТОИТ АВТОР И КУДА ОН СТРЕМИТСЯ?
(«ЗДЕСЬ Я НЕ БРОШУ ЯКОРЬ»)

Изучать и знать надо не только, где находится как бы геометрическое место всех образов великого поэта, но еще и то, стремится он к этому ли месту или от него.

Гомеровский мир — мир героической эпохи; певец движется в нем с непревзойденной уверенностью, при этом утверждая его. Он приемлет этот мир. Даже там, где он оплакивает этот мир, как в трогательном разговоре наедине старца Приама и Ахилла (в конце поэмы).

Мир Эдгара Аллана По — это мир распада, мир переливающегося, пускающего разноцветные пузыри саморазрушения. По движется в нем с такой же уверенностью, как Гомер в своем прочно утвердившемся космосе богов и героев; к этой уверенности над безднами у По примешивается даже какое-то дьявольское наслаждение, которое соблазнительно красиво навязывает читателю больная фанфара его «nevermore». По приемлет этот свой болезненный мир. Он столь же мало способен его отрицать, как Гомер свои кровавые или лазурно-светлые горизонты.

Кафка живет в мире, похожем на мир Эдгара По. Но такого мира он не приемлет. Он чувствует себя в нем крайне неуютно и знает, что совершенно чужд этому миру В самом деле, изображения такого мира его не интересовали, если только не он сам был их автором (причем под знаком отрицания). Он не читал книг авторов типа По. Читал он Гете, Штифтера и Гебеля. Он восстает против мира холодного разрушения, пыток, злых судов, коварного крючкотворства, одиночества. Всей своей литературной деятельностью он протестует против столь мастерски изображенной им Среды, где царит отчужденность, равнодушие, убийство, — той, что некогда была явлена ему в виде картины с изображением битвы Александра Македонского, висящей на смене класса (эта бойня!), той, что своими благими деяниями «еще в этой жизни» следует сделать невидимой, аннулировать, «затемнить... или совсем погасить» (IV, 281). За пределами испорченного мира Кафка ищет остров свободы и чистоты, справедливого порядка и работы для всех, о котором почти по-мальчишески наивно мечтает герой в последней главе его романа «Америка».

Когда говорят о Кафке, все эти сложные моменты часто упускают из виду. Поэтому хорошо бы прислушаться к тому что говорит он сам. Чем-то вроде символа веры всегда казался мне следующий фрагмент:

«Если ты беспрерывно мчишься вперед, плещешься в тепловатом воздухе, расставив руки как плавники, бросая в полудреме спешки торопливый взгляд на все, что остается позади, то однажды ты пропустишь проезжающий мимо экипаж. Оставайся неколебим, силой своего взгляда заставь корни расти вглубь и вширь — ничто не сможет тебя уничтожить, и это не корни, а просто сила твоего устремленного взгляда, — и ты увидишь неизменную темную даль, откуда лишь однажды появляется экипаж, вот он приближается, увеличивается, к тому моменту, когда он подъезжает к тебе, он вобрал в себя весь мир, — и ты погружаешься в него, как ребенок в подушки дорожного экипажа, прокладывающего путь сквозь бурю и ночь».

Яснее ни один поэт не мог бы выразить свою веру в божественную благодать, в спасение. «Экипаж» небесного Отца выносит его из всех мучений и плещущейся теплой нечистоты. То же самое выразил Кафка и в другой записи: «Это чувство: «здесь я не брошу якорь» — и сразу почувствовать катящиеся, несущие волны вокруг себя!» (1V, 279). Или так: «Обнявшись с небом. Покой, умиротворение, погружение». Аллегория об экипаже кажется мне особо удачной не только из-за ее пластической красоты и убедительности, но и потому, что поэт здесь, не вступая в известный догматический спор, показал во взаимодействии и то, и другое: и божественную благодать, и деятельное соучастие человека, его «направленный взгляд». И вот еще почему: то, против чего Кафка предостерегал, говоря о «полудреме спешки», — действительно главная беда нашей эпохи.

«Полудрема спешки» — это выражение (говорю по собственному опыту) обладает поистине воспитательным действием, когда несколько раз вдень пропускаешь происходящее сквозь этот словесный фильтр, и остается заполнявшая его муть, когда снова и снова призываешь себя словами Кафки к большей вдумчивости и более осмысленному подходу к тому что течет мимо тебя. Призыв Кафки быть «направленным» на спасение имеет, на мой взгляд, тем большее значение, что он, по собственному признанию, пишет в низинах и долинах слез, где почти нет надежды. Тем ценнее редкие проблески просветленной земли. И тем они показательнее: ведь именно редкость их порукой тому, что Кафка ничего не внушал себе, что эти проблески не пустая фраза, что они воспринимаются всерьез и искренне. Автор, чересчур склонный видеть все в примирительном свете, со своими надеждами и своими сентенциями о спасении чаще всего быстро помогает, но он слишком расточителен. Елейность — это опасность, которой не избежал даже Достоевский при создании образа своего старца («Братья Карамазовы»). Кафка оказывается строже. Когда он говорит «я надеюсь», можно быть уверенным, что речь идет о совершенно реальной и испытанной надежде.

В этом отношении Кафка порой достигает поистине первозданного величия и свободы от сомнений. Например, когда пишет: «„Что нам не хватает веры, нельзя сказать. Сам факт нашей жизни имеет для веры неисчерпаемое значение“. — „При чем тут вера? Ведь нельзя же не жить“. — „Именно в этом „нельзя же“ и заключена безумная сила веры; в этом отрицании она получает облик“» (1V, 284).

Наконец, при оценке личности этого писателя нельзя забывать о печальных семейных и профессиональных обстоятельствах, а также о длительной смертельной болезни; у всего этого Кафке пришлось отвоевывать свое творчество. Он делал это страстно, почти героически, притом считая себя кем угодно, только не героем. Когда человеку приходится умереть в сорок один год, когда он уже смолоду знает, что обречен на раннюю смерть, по справедливости трудно ожидать, что его взгляд на мир будет. непредвзятым. Мне кажется, что при всех препятствиях, имевших гибельную власть над его жизнью, Кафка стал воплощением избытка, совершенно поразительного преобладания свободной воли, веры, бескомпромиссности добра, — что, если это как следует продумать и прочувствовать, могло бы для многих стать примером.

На это могут возразить: у Кафки столько раз изображены отчаянные, безвыходные, запутывающие ситуации и так редок луч надежды — с чего бы последнему придавать решающее значение? — Нет, прежде всего я вовсе не говорю о «решающем значении»; я доволен уже, если редкие проблески надежды не упускают из виду вовсе, как это делает большинство комментаторов Кафки. Лотом, именно в скудости я, как уже было сказано, вижу важнейший залог подлинности. К тому же позитивное само по себе более весомо, чем негативное. Так, Бубер в своей бесценной книге «Два образа веры» (ср. также «Картины добра и зла») утверждает, что зло в человеке слабее, чем добро и что это находит соответствие в соотношении двух типов отношения Бога к человеку — карающий суд или благодатное милосердие. А именно: милость — оказывается сильнее. У Бога «мера добра больше меры возмездия»*, — гласят строки Талмуда, которые Бубер приводит по этому поводу. Совершенно аналогично и Кафка четко выразил первенство позитивного над негативным, дав non plus ultra** автоинтерпретацию в том духе, за который и ратую здесь. В одном из самых ярких афоризмов он говорит:

*Бубер М. Два образа веры. М., 1995. С. 328. Пер. С. Лезова и А. Миронова.

** исчерпывающую (лат.)

«Он держится мнения, что надо только однажды перейти на сторону добра и ты уже спасен — независимо от прошлого и даже независимо от будущего» (IV, 292-293).

Автономность и воистину вечность единственного и разового доброго дела, его «кайрос»* не могли бы, н полагаю, найти более убедительной формулировки, чем этот афоризм Кафки, называть которого (вопреки всем его подобным высказываниям) декадентом стало сегодня какой-то игрой для развлечения общества. Это связано с тем, что страсть давать всему, а значит, и творчеству Кафки, самое темное и саморазрушительное толкование ныне переросла в болезнь. Поэтому Вернер Вебер в своей книге эссе «Образы и поездки» с полным на то основанием ввел решительное разграничение: «Модное отчаяние есть осквернение того отчаяния, до которого доводит судьба. Последнее имеет пределы. Первое, не задевая сердца, соединяется с пространством лжи, созданным модой». Это проницательное замечание верно для большей части того, что называют «черной литературой». Правда, нынешнее развитие политической, социально аморальной обстановки, делает понятным стремление к подобному «черному» толкованию мира.

* kairos — надлежащее время (вечность, заключенная в мгновении) (древнегреч.)

Особенно характерным я считаю одно письмо Франца к его подруге Милене, связанное с празднованием в Праге французского национального праздника.

«Французский национальный праздник, под окном маршируют войска, возвращаясь с парада. Есть в этом — так я чувствую, дыша твоими письмами — что-то великолепное. Не эта пышность, не музыка, не парад; не этот старый, выскочивший из паноптикума (немецкого) француз в красных панталонах и синей блузе, шагающий перед взводом, некая манифестация сил, взывающих из глубин: «И все же, о безгласные пешки, о марширующие и до дикости доверчивые люди, — все же мы вас не оставили, не оставили вас во всех ваших величайших глупостях — и особенно в них». — И вот смотришь с закрытыми глазами в эти глубины — и почти тонешь в тебе» (III, 298).

Таинственные божественные глубины с их обещанием помогать людям, спасти их... они возникают в афоризмах Кафки явственней и чаще, нежели в дневниках, где (как и во многих своих письмах) он пишет много негативного, пугающего, что лежит у него на душе, они здесь явственней, чем в романах, где он ради литературной формы дает волю своему изобретательному гению, своему воображению, временами крайне жестокому. В афоризмах же и в некоторых письмах, как, разумеется, и кое-где в рассказах и романах, поэт принуждает себя к самоконтролю, желая показать именно объективные ценности, истинные ориентиры для себя и для всех. В рассказах, как я уже однажды писал, Кафка изображает, как человек запутывается и сбивается с пути, а в афоризмах показан истинный путь и виден выход из лабиринта.

Поэтому именно в афоризмах снова и снова возникает то «несокрушимое», что образует сердцевину веры Кафки и чему по сей день уделяют гораздо меньше внимания, чем эпизодам, когда ему не удается сохранить веру и он на какое-то время (чего я вовсе не отрицаю) погружается в безысходные болезненные раздумья. Потом этим судорожным состояниям вновь противостоят прорывы к вере, причем крайне решительные, отмеченные продуманностью и направленностью. «Есть лишь цель, но нет пути; то, что мы называли путем, — это промедление» (IV, 275), — это сказано со впечатляющей серьезностью. Аналогично и в другом месте: «Мы обладаем знанием. Кто особенно хлопочет о нем, вызывает подозрение, что хлопочет он против него». — Или: «Безмолвие принадлежит к атрибутам совершенства». — Здесь проявляется Кафка подлинный, бескомпромиссно верующий и в соответствии с верой становящийся деятельным, Кафка высших мгновений. И он доходит до фразы, звучащей крайне по-платоновски, до фразы, которая, замечу попутно, не совпадает с мнением автора настоящего труда; он мог бы примириться с нею только если бы в нее были внесены определенные изменения, о которых мы не раз говорили с Францем в наших дружеских дебатах (но это лежит за пределами данного исследовании). Платоновский тезис Кафки звучит так: «Нет ничего другого, кроме духовного мира. То, что мы называем чувственным миром, есть зло в мире духовном, а то, что мы называем злом, есть лишь необходимость какого-то момента нашего вечного развития» (1V, 277). Этот тезис у Кафки имеет дополнение: «Сильнейшим светом можно упразднить мир. Перед слабыми глазами он становится тверд, перед еще более слабыми у него появляются кулаки, перед еще более слабыми он становится стыдлив и уничтожает того, кто отваживается взглянуть на него» (IV, 277). Здесь предостережение против слабости глаз означает то же самое, что и в метафоре об экипаже — предостережение против «полудремы спешки». В качестве противоядия и средства, единственно достойного человека, рекомендована «сила устремленного взгляда». Конкретно это выражено в напоминании себе самому, записанному им в дневник: «Временное удовлетворение я еще могу получать от таких работ, как «Сельский врач»*... Но счастлив я был бы только в том случае, если бы смог привести мир к чистоте, правде, незыблемости» (11, 309). Мимо столь решительного утверждения не следовало бы проходить никому кто берется толковать Кафку. Я вовсе не заявляю, что отныне Кафку следует рассматривать только в таком жизнеутверждающем и позитивном аспекте. Это было бы абсурдно. Но полагаю справедливым требовать, чтобы в описаниях мира Кафки находил отражение и этот аспект, чтобы он напрочь не замалчивался, чтобы толкователь не замыкался в стонах несчастного человека и эксцессах безнадежности.

* Одна из новелл, опубликованных при жизни Кафки.

Я уже говорил однажды, что каждый из великих писателей особенно ярко высветил какую-то определенную сторону и аспект бытия: Гете — утешительное начало, Флобер — безутешное, Данте — упорядоченность, вплоть до световых сфер экстаза, Фома Аквинский — милость, Достоевский — грех, Гамсун — стихийность. В этом смысле благодаря Кафке ясной стала неясность человеческого существования. И хотя он любит изображать пограничные ситуации, где очень трудно или совсем невозможно различить добро и зло, ситуации отчаяния (как эпизод с Сортини в «Замке», на который лишь много позже проливает слабый свет краткое замечание Ольги, что все было лишь испытанием семьи Варнавы), и, таким образом, склонен даже к избыточной усложненности, но иногда он описывает и крайне простые случаи, в которых, по словам Библии, урок очень близок, разделение между «добром» и «злом» однозначно. Так, среди фрагментов есть один (уже опубликованный) набросок, начинающийся словами: «Жила-была когда-то община негодяев». Здесь рассказывается, как группа негодяев творила злые дела, но все они твердо стояли друг за друга — настолько, что взаимно прощали один другого, выдвигая друг для друга софистические оправдании. «Как? Из-за этого ты печалишься?» — спрашивали они друг друга. «Ты же сделал то, что само собой разумелось, ты не мог поступить иначе. Все остальное было бы немыслимо». Они так усердно убеждали себя в непогрешимости, что по смерти собирались подняться в небо и действительно поднялись. И тогда под конец Кафка выносит ясный осуждающий приговор: «В общем, в полете, они являли собой зрелище чистейшей детской невинности. Но у самого неба все рассыпалось на части, и они рухнули, словно обломки скалы».

Так же, как в его творчестве в конечном счете утверждается осмысленность бытия (а это важнейший признак веры), так же, как даже в труднейших ситуациях его герои по крайней мере ищут совета, помощи (хотя порой и теряют чувство осмысленности), — так и в жизни Кафка был самым самоотверженным другом. Где мог, он помогал. Замечания делал мягко и всегда очень умно. Не берег сил, когда надо было успокоить разбушевавшиеся страсти. Из его писем видно, как он всегда, даже в Штеглице, когда уже сам был тяжело болен, помогал мне разбираться в моих личных неурядицах. Когда я поссорился с одним видным писателем, он меня поддержал; об этом я, возможно, при случае еще опубликую документы. В такой же всегдашней его готовности к деятельной помощи могли убедиться и прочие друзья. Особо доказательным примером его приверженности жизни я считаю письма* к фройляйн Минце Э., лишь недавно увидевшие свет, благодаря Клаусу Вагенбаху. Я еще не знал их, когда писал «Биографию» и две других книги о Кафке, но они лишь подтверждают созданный здесь образ. В 1919 с в пансионате Штюдль в Шелезене (немецкая Богемия), где они оба пытались вылечиться от затяжного легочного заболевания, Кафка познакомился с юной девушкой родом из Теплица. Позже он становится ее воспитателем, пытаясь влиять на жизнь Минце; он предостерегает ее от «сластолюбия, неправды, искусственности», от всего, что напоминает о Дане и Баумбахе (которые в начале знакомства явно были любимыми писателями юной дамы), а также от всего похожего на «Анатоля» Шницлера, на Ведекинда, на «Даму с камелиями» и «Клеопатру». Он видит для нее путь, который начнется с сельскохозяйственной школы: школа подготовит Минце к освоению земли в Палестине. Кафка усердно помогает Минце в поисках нужного воспитательного учреждения, утешает и подбадривает ее при неудачах, при разочарованиях, вновь и вновь неутомимо ориентирует ее на нравственную цель, которая, по его убеждению, остается незыблемой несмотря на все трудности, встречающиеся на пути. Это не любовная связь, и все-таки он с любовью признается: «За Вас боишься, и все-таки я не хотел бы, чтобы Вы были другой». «Ведь в беспредельности, которой сейчас является для вас мир, рядом с истиной храброго сердца есть и разочарование девятнадцати лет». Он хочет привить своей ученице позитивные, четкие этические понятия. И те, кто сегодня еще считает его «декадентом», будут удивлены, а то и возмущены его почти педантической строгостью. Минце упоминает в своем письме подряд «прекрасные часы» и «глупости». На это он отвечает очень серьезно: «К «прекрасным» относится, наверно, час, когда человеку лучше, чем обычно, а к «глупым» — когда хуже. «Прекрасные часы» не покупаются мрачными настроениями — напротив, эти часы освещают все серое будущее. За «глупости» же расплачиваются, — причем часто, даже не сознавая этого; люди левой рукой делают «глупость» и в то же время правой непрестанно расплачиваются за нее, пока у них есть эта возможность. Однако «глупости» делает каждый, милая Минце, и сколько, сколько! В это так втягиваешься, что ни на что другое времени почти не остается. Но это не причина, чтобы смиряться с ними, и Вы, конечно, так не поступаете, а то бы Вы не были милой Минце».

* Теперь опубликованы в последнем томе полного издания писем Кафки 1902-1924 гг.

Порой он очень прям в своих нотациях: «Разумеется, необходимую опору Вы получите не в школе — она должна быть у Вас внутри, и, возможно, Вы ее в себе найдете, это вполне вероятно». Родные девушки хотят удержать ее в родном городе Теплице, они против выбора ею непривычно самостоятельного пути. Слишком зная по себе, что такое стремление к свободе, и совершенно в духе больших назидательных писем к своей сестре Элли, Кафка выступает против семейной тирании: «Я терпеть не могу Теплица, которого еще ни разу не видел. Ведь это Ваш родной город, а для любого сколько-нибудь обеспокоенного человека родной город, даже если он рад бы не замечать этого, — нечто очень неродное, место воспоминаний, печали, мелочности, стыда, соблазна, напрасной растраты сил». Он не разрешает девушке никаких отклонений от принятого пути. Она должна стойко придерживаться его. «Вы же не заяц, Минце». На свой собственный манер, сохраняя собственное видение жизни, он целиком становится на точку зрения великих жизнеутверждающих моралистов. «В каждом есть свой кусачий, отравляющий ночи черт, и это не хорошо и не плохо, это жизнь: не будь его в нас, мы бы не жили. Значит, то, что Вы проклинаете в себе, — это Ваша жизнь. Этот черт — материал (и в принципе чудесный), который Вы получили от природы и из которого должны что-то сделать. Когда Вы работали в селе, это, насколько я знаю, была не уловка — Вы выгнали туда своего черта, как скот, пасшийся до сих пор лишь на улочках Теплица, перегоняют на лучшее пастбище. На Карловом мосту в Праге под статуей одного святого есть рельеф, изображающий Вашу историю. На нем святой пашет поле, а в плуг его запряжен черт. Тот, правда, еще ярится (то есть это переходная стадия: пока и черт не будет доволен, победа не полная), скалит зубы, косит злым взглядом на хозяина и судорожно поджимает хвост, но все-таки идет под ярмом. Конечно, Вы, Минце, не святая и не должны ею быть, совсем не нужно и было бы прискорбно и печально, если бы всем Вашим чертям пришлось тащить плуг, — но для большей их части это было бы полезно, и если бы Вы их впрягли, то сделали бы большое и доброе дело. Я не говорил бы этого, если бы это только мне так казалось, — Вы сами в глубине души стремитесь к этому». Позже в том же письме за март 1920 г. говорится: «собственный ребенок имел бы для Вас решающее, возможно, спасительное значение» — и с этим согласуется множество мест в произведениях Кафки, где потомство (совершенно в старом патриархальном духе) он причисляет к высшим жизненным ценностям.

Из Мерана он периодически справляется у Минце, поступила ли она уже в сельскохозяйственную школу (Алем). Он настаивает на своем. Достигается компромиссное решение: для начала девушка станет «ассистенткой» в одном поместье. Кафка в восторге, что она уже может держать поросенка. «Насколько мне милее Минце на навозной тачке, чем Клеопатра на золотом троне», — написано с намеком на одной ранней фотографии «под Клеопатру». Наконец, еврейская сельскохозяйственная школа Алем становится реальностью. Минце ругает Алем. «Теперь, когда Вы наконец там, — пишет Кафка, — Вы вполне можете быть недовольны многим в Алеме; конечно, Вы правы, с чего ему быть особенно хорошим — он же создан западным еврейством, все такие вещи в большинстве своем обречены на слом; может быть, Вы и сами однажды отвезете в Палестину балку из Алема». Для чтения он рекомендует ей «мемуары одной социалистки» Лили Браун. «Уже в Вашем возрасте, я думаю, она могла рассчитывать лишь на себя; мораль ее класса (эта мораль в любом случае лжива, но с нее начинается и пробуждение совести) принесла ей много горя, но в конце концов она пробила себе дорогу, как воинственный ангел. Правда, она жила среди своего народа. То, что вы говорите на эту тему, я не воспринимаю как нечто окончательное, но я не имел в виду, отнюдь не имел в виду, что Вы должны любить какого-то еврея за его принадлежность к еврейству или что двадцать или даже сто еврейских девушек, собравшихся вокруг Вас, смогли бы дать Вам опору на дух народа — разве что предчувствие такой возможности. И потом: вероятно, женщина действительно не очень нуждается в народном духе для самой себя, но мужчине он нужен, а потому нужен и женщине для него и их общих детей. Примерно так». И уже в следующих фразах он предостерегает от шовинизма. Так повсюду он ищет и находит правильную меру и середину. Это важное письмо он заканчивает словами «Счастливой борьбы!» — Из Матлиари он также пишет своей подопечной, преданно следя за дальнейшими этапами жизни Минце, за переменами ее местожительства, продолжая поощрять в ней самостоятельность решений. Он рассказывает о своей работе в Пражском помологическом институте, потом — «в крупнейшем коммерческом садоводстве Чехии (Машек, Турнау)», немного гордится собственными первыми шагами на сельскохозяйственном поприще. Минце он хочет видеть не теперь, а позже, на Лаго Маджоре — «с Вашим мужем и детьми, всем строем». «Впрочем, почему это должно быть европейское озеро — озера Киннереф или Тивериадское тоже очень красивы. Прилагаемые вырезки — более или менее зачитанные в зависимости от их значимости — кое-что сообщают о них». Еще зимой 1922/23 гг. он благодарит Минце за пересылку цветов; и в начале 1923 г. в ответ на письмо, где она, вероятно, пишет, как трудно дается ей перестройка, которой он требует, он отвечает: «Мне ли не знать, Минце, что это трудно. Это совершенно отчаянная еврейская затея, но в ее отчаянности я вижу величие. (Впрочем, может быть, не настолько отчаянная, как кажется мне сегодня после бессонной, даже для меня непривычно изнурительной ночи.) Никак не отделаться от представления, что ребенок, играющий без присмотра, совершает какое-то неслыханное восхождение на кресло или нечто в этом духе, но полностью забытый отец все-таки наблюдает за ним, и ситуация гораздо безопасней, чем кажется. Может быть, этот отец — например, еврейский народ».

Я советую прочесть и остальную часть этого письма, а также письмо Гуго Бергману (профессору Иерусалимского университета) из Мюрица в июле 1923 г., то есть письмо, написанное в последнее относительно здоровое лето Кафки.

Педагогический характер, вовсе не подобающий «нигилисту», носят и прекрасные письма фройляйн Грете Б., пока не опубликованные. Кафка заботится даже о сне дружной с ним дамы: «Какой же смысл спать в полуосвещенной комнате? Не стоит и пытаться. Зачем свет, если Вы все-таки спите? Разве свет не помешает Вашему сну или, во всяком случае, не будет вредно действовать на него? Особенно если зто газовый свет. И потом, как можно не оставлять окно на ночь чуть приоткрытым, как же без этого? Я лично не стал бы приставать с такими вопросами, это делает натуропат во мне». Он советует, что читать: «Сон лучше, чем чтение; только с этой оговоркой я называю Вам книгу, правда, замечательную и притом содержащую все, что есть в Вене хорошего. Прочтите ее, пожалуйста! «Моя жизнь» графини Лулу Тюрхайм, издательство Георга Мюллера, два тома. В университетской библиотеке Вы, конечно, найдете ее». Он хочет реформировать весь образ жизни девушки (письмо от 3 марта 1914 г.): «Дорогая фройляйн Грета, натуропата не удивляет, что у вас головные боли, но друга это очень расстраивает. Ну как можно избежать головных болей при Вашем образе жизни, когда Вы столько работаете, почти не выходите из дому, совсем не занимаетесь спортом, по вечерам лежите на канапе, чтобы потом перебраться на постель, спите с закрытым окном, оставляете на ночь газовый свет, почти ежедневно (как Вы сами однажды написали) получаете мучительные вести, чувствуете себя покинутой родными и страдаете от этого (Ф., часто бывавший в Вашей семье, рассказывал, что Ваша мать скучает по Вам и была бы счастлива, если бы Вы получили место в Берлине) — и лучшая голова в конце концов не выдержит, если по ней так лупить со всех сторон. Может быть, в качестве первого и самого мягкого изменения образа жизни Вы по моему совету на какое-то время перейдете на вегетарианскую пищу? Я ни за что не поверю, что в этом маленьком аду пансиона, который, впрочем, Вы видите очень ясно и тем самым несколько обезвреживаете, Вас особо хорошо содержат. Или эта «колода» так замечательно готовит? Й мясо в таком переутомленном и измученном организме, как Ваш (Бог ты мой, до одиннадцати часов в конторе!), производит только опустошения; головные боли — не что иное, как жалобы организма на это. А на Опольцер-штрассе недалеко от Хофбургтеатра есть лучшая вегетарианская столовая, какую я знаю. Чистая, приветливая, семья хозяина в высшей степени приятная. Наверно, даже ближе к Вашей конторе, чем Ваше жилище, куда Вы, я думаю, бежите лишь затем, чтобы, поев, бежать обратно в контору. Что пансион в «Тализии» (так называется столовая) дешевле, чем Ваш нынешний, это совершенно точно, а ведь дешевизна для Вас важна, поскольку Вы (об этом я прежде совсем не думал; кто же вправе требовать этого от Вас?) вынуждены еще и посылать деньги. Что там Вы будете есть гораздо лучше и с радостью (пусть даже, возможно, и не с самых первых дней), что Вы вообще будете чувствовать себя свободнее и выносливей, что спать Вы будете лучше, и в темноте, а бодрствовать с ощущением большей свежести и, надеюсь, без головных болей, — в этом у меня нет решительно никаких сомнений. Если Вы только захотите попробовать». Он активно настаивает на своих советах: «Прошли уже головные боли? Мне вовсе не достаточно, если Вы только поблагодарите меня за совет и хотя бы в чем-то не попытаетесь ему последовать. Жаль, в Праге вегетарианская столовая такая плохая и грязная, так что я никак не могу Вас пригласить туда». Далее идут отмеченные большим пониманием и рассудительностью слова, которыми он пытается утешить страдающую из-за своей семьи девушку: «Мне кажется, что я понял, что родители к детям обычно справедливее, чем дети к родителям. Существует и даже отчасти укоренилось противоположное мнение, и тем не менее это так. Как только вследствие каких-то жизненных обстоятельств обостряются всегда, естественно, существующие противоречия, прежде всего с той и с другой стороны возникает высокомерное отношение. Родители знают детей в совершенстве и видят их насквозь, и дети родителей, как они полагают, тоже. Унижаться тяжело, особенно в столь точно описанных отношениях, но и не обязательно для принятия решения». Говоря о ее работе, которая ей противна, он также находит для фройляйн Греты утешительные слова большой убедительности, проявляет себя терпеливым советчиком, открытым миру, — такого советчика в практических вопросах нередко находил в нем и я. Правда, при этом он не жалеет выпадов в собственный адрес: «Своей способностью к писательству я вовсе не управляю. Она является и исчезает, как призрак». Как чтеца же себя он ценит, рассказывая о своем вдохновении при исполнении Грильпарцера. «Бедный музыкант прекрасен, не правда ли? Помню, я однажды прочел его своей младшей сестре так, как никогда ничего не читал. Я был так им заполнен, что во мне не было места ни для какой погрешности в ударениях, дыхании, звуке, сочувствии, понимании — все вырывалось из меня поистине с нечеловеческой точностью, я был счастлив от каждого слова, которое произносил. Больше этого не повторится, я больше никогда не отважился бы читать его вслух». Он знает, как важен, даже необходим он девушке как наставник, и на вспышку ее отчаяния отвечает следующим: «Вот видите, как необходимо было мое вчерашнее письмо. Вы не вправе от меня отказаться, это совершенно невозможно, и я этого не позволю. Для этого нет и никаких причин». Он делает все, чтобы укрепить ее мужество, ее чувство собственного достоинства: «Я не совсем понимаю, что Вы хотите сказать, описывая свое отношение к людям. Это столь же категоричные, сколь и общие слова, но они не могут относиться ни ко всем вообще, ни ко мне, — они относятся лишь к тому совершенно особому случаю, который не отпускает Вашу бедную беспокойную голову и о котором я не знаю ничего или знаю слишком мало. По отношению ко мне Вы совершенно не правы. Вы по отношению ко мне вели себя так правильно и прежде всего с такой уверенностью, уверенностью в себе и во мне, словно были не другим человеком, а моей собственной совестью, наделенной самостоятельной, доброй и привлекательной жизнью. Поверьте, что это так! Возможно, Вы в целом заблуждаетесь и в оценке самой себя. Возможно, Вы слишком принижаете себя, а сами слишком хороши, слишком героичны. Иногда складывается такое впечатление. Многим людям предстоит испытывать к Вам благодарность». Здесь есть и еще одно важное место, где Кафка формулирует беспримесно позитивный жизненный идеал — идеал верности. «Из-за чего же Вы мучаетесь, дорогая фройляйн Грета? И так отчаянно? Разве Вы не благотворно действовали на меня, не делали мне всегда добро? А я, думая о Вас, всегда чувствовал, что есть лишь два вида чистого, без слез, доходящего до предельной силы счастья: иметь рядом человека, который верен тебе и которому чувствуешь себя верным ты, — и быть верным самому себе, полностью расходуясь, сгорая без остатка». Многие строки посвящены физическому и душевному здоровью, натуропатии, неприятию лекарств, «проклятой современной медицины». За всеми этими диатрибами кроется тоска по простому и естественному образу жизни.

Письма к друзьям и женщинам, прежде всего к Минце, — это самое содержательное, по-человечески трогательное, доброе, что осталось после Кафки помимо его литературного творчества. Было бы очень странно, если бы даже письма к Минце хотя бы частично не развеяли легенду о декадентстве Кафки, построенную на неверных посылках. Кафка в этих письмах предстает отнюдь не растерянным человеком, но мужчиной, стремящимся стать хозяином жизни и формировать ее в нужном ему направлении.

Очень рано Кафка осознал в себе опасность отравиться ядом безлюбовной и всего лишь безупречной самоизоляции («Превращение» — символ такой изоляции). Эта опасность имела амбивалентный характер: ведь в то же время самоизоляция до определенной степени необходима для творчества. Только в тиши уединения творец слышит единственно верное слово; только здесь он может надеяться понять самого себя до самой глубины своей веры, а значит, понять и бесконечность духовного мира. И одиночество, о благословенности которого Кафка столь часто говорит в дневниках, в свою очередь переходит в большую любовь. В истинном одиночестве, где более нет ничего эгоцентрического, ничего «холостяцкого», сердце делается шире. Истина ведет к настоящей общности. «Признание, безусловное признание, распахнутые ворота, — и внутри дома возникает мир, тусклый отблеск которого прежде был виден лишь снаружи», — один из главных выводов, к которым пришел Кафка. Внешнее делается постижимым внутренне. И в следующих словах заявляет он о своей причастности к человечеству как к общности: «Сообщить отдельный человек может только то, чем он не является, то есть — ложь. Лишь в хоре, возможно, есть некая истина». В другом афоризме, начинающемся словами «Это была прежде часть монументальной группы...», он описывает, как когда-то его влекли все устремления людей, искусства, науки, ремесла. К сожалению, он покинул группу, но осталась «тоска по прошлому». Она омрачает настоящее. «И все же эта тоска есть важный элемент жизненной силы, а может быть, и она сама» (1V, 287). Правда, в нем самом эта жизненная сила в годы болезни (кроме последнего, когда он черпал новые силы, сблизившись с Дорой Димант) была едва жива, почти сломлена. Но как воспитатель он стремился привить юной девушке, другом которой себя считал, чувство общности. Не без волнения понимаешь прежде всего по письмам к Минце, сколь сильным было в нем это воспитательское начало. «Несокрушимое едино, — сказано в одном из афоризмов, — оно — это каждый отдельный человек, и в то же время оно всеобще, отсюда беспримерно нерасторжимая связь людей» (ср.: 1V, 279).

В разговорах с Яноухом (и не только в них) он волнуется за судьбу всего человечества, особенно трудящихся людей, будущему которых угрожает новый бюрократизм. В этих беседах он прямо заявляет (как бы предвосхищая книгу Джиласа «Новый класс»): «Чем шире разливается половодье, тем более мелкой и мутной становится вода. Революция испаряется, и остается только ил новой бюрократии. Оковы измученного человечества сделаны из канцелярской бумаги». — «В конце всякого подлинно революционного процесса появляется какой-нибудь Наполеон Бонапарт».

Поводом для этих замечаний Кафки стала демонстрация рабочих со знаменами и плакатами. «Эти люди так уверены в себе, решительны и хорошо настроены. Они овладели улицей и потому думают, что овладели миром. Но они ошибаются. За ними уже стоят секретари, чиновники, профессиональные политики — все эти современные султаны, которым они готовят путь к власти» (1V, 416). Но это не значит, что Кафка отказывается от надежды на социальную справедливость в будущем развитии человечества. В последней главе романа «Америка» он описывает общество, где для всех есть место, работа и достаток. Он с тоской взирает на коллектив и поскольку глядит из ада своей изолированности, то с тоской удвоенной; это одна из загадочных и противоречивых пружин его высокой поэзии. Общежитейское и общественное, праведность и всяческая человеческая обыденность становятся его последним словом не только здесь, но вновь и вновь.

РЕЛИГИОЗНОЕ РАЗВИТИЕ КАФКИ В ПОСЛЕДОВАТЕЛЬНОСТИ ТРЕХ ЕГО РОМАНОВ

Я утверждаю, что толкователи Кафки очень часто избирали неверный путь потому, что упускали из вида развитие личности автора.

Они слишком легко забывают, что Кафка, хоть его деятельность и была прискорбно недолга, все-таки не оставался одним и тем же человеком, что он (несмотря на тяжелые обстоятельства жизни, даже среди ужасов смертельной болезни) прошел путь значительного внутреннего созревания. Слишком часто в нем видят лишь статичное целое, а не растущую личность, не замечают его динамичного подъема.

Этапы его пути символизируют три больших романа. Первый из них («Америка»), во всех отношениях — эксперимент еще незрелого писателя, показывает молодого человека, испытывающего соблазны, по сути невинного, пассивного, вновь и вновь попадающего в поле притяжении зла, — но, когда он вот-вот упадет в грязь, его естественность и наивность спасают его. Карл Росман, юный паломник в Америку, — по сути пай-мальчик, в своей чистоте одно из самых привлекательных отражений духа Кафки; впрочем, как честно признал автор, герой не целиком принадлежит ему, а создан под влиянием образов мальчиков Диккенса. Соприкоснувшись с этой чрезвычайно светлой фигурой, маятник должен был откачнуться в другую крайность, в самую темную ночь, — и после энергичного, одаренного безошибочным чутьем правды юноши Кафка создал образ инертного, мучимого множеством сомнений и колебаний Йозефа К. из романа Процесс». Если в «Америке» на первый план вышла светлая сторона души Кафки, то «Процесс» отражает почти одни темные черты характера поэта, — таким образом, обе книги изображают его односторонне. Правда, при этом очень добросовестно выносится на свет и подвергается внутреннему суду — суду совести — и то, что можно сказать в оправдание К. или в обвинение Росмана. Несмотря на определенную холодность и расчетливость, за которые он упрекает себя сам, несмотря на легкомыслие и на невнимательность «полудремы спешки», К. в «Процессе» все-таки остается человеком совести. Как таковой он судит себя сам, признает свои ошибки и несет наказание. Жуткую экзекуцию в финале следует, на мой взгляд, толковать как самоубийство. При таком подходе герой «Процесса» во многом утрачивает свое отталкивающее легкомыслие: ведь именно от этого легкомыслия, от неспособности к настоящему большому чувству он и страдает, от этого он гибнет. Правда, он не поднят до уровня человека, ведущего схватку с демонами, — в этом ему отказано.

Может быть, потому Кафка и написал третий роман, «Замок» — но без заранее обдуманного намерения, интуитивно — и снова дал его главному герою автобиографический инициал К., чтобы неявно указать тем самым: здесь достигнута высшая ступень зрелости того же индивида. Если «Америка» — это тезис (невинный, неиспорченный человек), «Процесс» — антитезис (испорченный, слабый человек, вяло отстаивающий свою исчезающую невиновность), то «Замок», последнее крупное произведение Кафки, представляет собой как бы синтез, итог его жизни, его «Фауст». К. из романа «Замок» не наивный простак, как Карл Росман, и не потерянная, безвольная душа, как Йозеф К. из «Процесса»: он активен, обладает изрядным жизненным опытом, это борец, в котором противоречия взаимно снимаются (в гегелевском смысле), и мы восходим на новую ступень. Новая ступень достигается и в отношении затаенного юмора, который, правда, кое-где вспыхивает и в двух других романах, но здесь в образах обоих помощников, старосты и др. представлен значительно шире. В «Замке» К. смело берет судьбу в свои руки — стремясь не к утолению похоти, а поставив перед собой скромную цель и твердо следуя ей: он хочет создать семью, осесть, достойно зарабатывать на жизнь, живя в обществе. Он стремится честно работать, не знает разлада с собой, выдвигает такую же жизненную программу, какую ставил перед собой Клейст во время пребывания в Швейцарии, на Тунском озере (и незадолго до этого), и гибнет скорее от внешнего противодействия жесткого и бесчеловечного окружающего мира, чем от собственной несостоятельности. (Правда, «внешнее» и «внутреннее» порой таинственным образом сливаются.) Именно здесь находим мы самые яркие попытки самоутверждения — насколько мой слишком скромный друг вообще был способен положительно отнестись к себе самому. Попытки, которые, вероятно, привели бы к созданию значительнейших образов в новых произведениях или к святости, если бы болезнь, усталость и смерть (подобно необъяснимому засыпанию Бюргеля, чиновника Замка, которое единственный раз — уникальный случай в этой книге! — намекает на возможность снисхождения) — если бы болезнь и смерть не помешали этому дальнейшему подъему. К. в «Замке» — самый мужественный из всех созданных Кафкой образов. Мужественный, а значит, и драматичный: ведь он противостоит судьбе, которая его сокрушает. «Замок» — не только самое позднее по времени, но и самое многоцветное, значительное, наиболее справедливо распределяющее свет и тень произведение Кафки.

Дружеское общение с Кафкой происходило по совсем другим законам, чем с подавляющим большинством писателей и поэтов, с которыми сводила меня жизнь. Тогда как почти все знакомые мне авторы (за немногими похвальными исключениями) всегда рассказывают лишь о собственных произведениях и проектах, коль скоро речь заходит о творчестве, и крайне редко осведомляются, что пишет или замышляет их собеседник, а если уж зададут такой вопрос, то как бы автоматически, без особого интереса и явно из вежливости, — с Кафкой все было как раз наоборот. Задавал вопросы он с большим жаром, даже со страстью и с самым искренним интересом к работам, которые ты планируешь или уже завершил; он поддерживал твою работу советом, письмами, частыми расспросами; о своих же собственных произведениях он говорил крайне редко, в большинстве случаев только если его вынуждали и когда его сопротивление, его робость удавалось преодолеть неподдельной любовью; лишь в самых исключительных случаях о своей «work in progress»* он заговаривал сам.

* Текушая работа (англ.).

Редкость такой откровенности и объясняет тот факт, что я точно запомнил то немногое, что он мне поведал о своих сочинениях и замыслах. Поэтому сегодня я могу с полной ответственностью говорить об этом. Сохранил я и каждую (и самую обманчиво-незначительную) строчку написанную им мне — и это в то время, когда он был совершенно не знаменит, даже неизвестен. — То, что он говорил мне о своем творчестве и о своих эстетических убеждениях, я обычно сразу же дословно записывал в дневник.

В послесловии к роману «Америка» (1927) я цитирую то, что сообщил мне Кафка о предполагаемом продолжении этого, к сожалению, незавершенного романа. Здесь и сейчас я выделяю курсивом три выражения: «В загадочных словах Кафка, улыбаясь, намекнул мне, что его юный герой в этом «почти безграничном» театре словно по райскому волшебству вновь обретет работу, свободу, опору и даже родину и родителей».

Некоторые исследователи творчества Кафки заявляют о противоречии между этим сообщением и записью в дневнике (опубликованной также мной), где сам автор поясняет судьбу героя «Америки» (Росмана) и главного действующего лица романа «Процесс» (К.). В дневнике сказано: «Росман и К., невинный и виновный, в конечном счете оба равно наказаны смертью, невинный — более легкой рукой, он скорее устранен, нежели убит (II, 296).

Я и сам долго считал, что здесь есть противоречие, и пытался объяснить его тем, что Кафка, рассказывая мне свой план, еще предполагал примиряющий (и в земном смысле) финал, но позже от этого плана отказался. Это соответствовало бы методу работы Кафки, о сути которого он часто говорил мне следующее: «Писать приходится, словно двигаясь в темном туннеле, во мраке, не зная, как персонажи будут развиваться дальше». И при оценке произведений искусства Кафка часто выдвигал такой критерий: герои истинного поэта должны действовать самостоятельно, жить «своим умом», действовать по собственному побуждению, и в их судьбе порой должны возникать повороты, поражающие даже их автора и создателя.

Однако при позднейшем изучении романа «Америка» я обнаружил другую возможность, которая, по-видимому, могла бы пролить на эту проблему новый свет. Оба вышеизложенных плана вовсе не противоречат друг другу. Росман действительно был «устранен» автором: финальная глава — это видение, время действия которого (если здесь вообще еще можно говорить о времени и пространстве) — вневременность, вечность, но наблюдается оно из земной жизни; это «своеобразный «промежуточный мир» и потусторонняя жизнь, где и в самом деле есть место для каждого, где «все востребованы». Росман попал в трансцендентный мир в том самом смысле, который формулирует Ясперс: «Человек как единичный в своей экзистенции... в своем единении с трансцендентным Богом и только посредством этого единения... независим по отношению к миру»*.

* Ясперс К. Смысл и назначение истории. М., 1994. С. 438 (прим. neрев. ).

Если под этим углом прочесть то, что сказал мне Кафка о запланированном финале романа «Америка», то слово «рай» (ведь такого места на земном шаре действительно нет) и инстинктивно использованный мной атрибут «загадочный» становится отражением всей двойственности, неоднозначности языка Кафки, его высказываний, порой граничащих с мистификацией.

В конце романа Росман, пожалуй, «принят» (aufgenommen). Это слово вовсе не изобретено мною ради драматизации романа. Его и его синонимы использовал сам Кафка («Приходите быстрее, пройдет очень много времени, прежде чем Вас примут» — и тому подобные обороты). Но работа, на которую «принят» Росман, — это не земная работа. Во многом, что отличает эту финальную главу с ее фантастичностью, с ее по-детски игривой, меднотрубной, весело-кичевой аллилуйей целеустремленной жизни Америки, во многом, что говорится здесь о гротескных образах, смещенных в план шуточного и иронично-добропорядочного, можно найти намек на бытие, далекое от земного, на форму существования свободы и небесной отчизны. Это снимает кажущееся противоречие между обеими записями, относящимися к планируемому Кафкой финалу романа.

При таком завершении, уводящем в метафизический, а не в практически-измеримый мир и обличающем в авторе пусть не вероучителя, но все-таки религиозного поэта, роман Кафки ничего не теряет от той нежной капли утешительности, о которой я кое-что сказал, представляя мир Кафки. Что в кафкианском мире этой капельке утешения и света противостоит безмерность страданий и бесчеловечности — в этом я, разумеется, соглашусь с любым серьезным почитателем Кафки. Но за отчаянием, которое у Кафки получает слово, нельзя полностью забывать о крохотном, но имеющем решающее значение компоненте надежды, мерцающем вопреки всему в некоторых его произведениях (в «Превращении», например, его нет). Творчество этого неповторимого поэта состоит из девяти частей отчаяния и одной части надежды. Переход Росмана в форму существования, в которой уже отсутствует то бессмысленное, убийственное, затравленное, что мучит современного человека, дает книге мягкое разрешение в темпе пианиссимо. Еще раз процитирую Ясперса («Философская вера»): «Библейская религия [Ясперс имеет в виду общую основу иудаизма и христианства] живет без трагического сознания или в преодолении трагизма»*. Так и в «Америке» трагизм человеческого существования в конечном счете преодолен. Человека более не унижают, он (совсем по Гегелю) «снимается» в трояком значении этого слова: он уничтожен, сохранен, вознесен. Притом о спасении говорится в романе вовсе не с уверенностью, но со множеством сомнений, отчего как у Росмана, так и у читателя, переживающего его судьбу, остается неопределенное пространство для свободы решения.

* Там же. С. 439 (прим. перев.).

Сравни с этим финалом, увиденным с такой точки зрения, диссонирующую развязку куда более пессимистичного романа «Процесс». Герой умирает, и автор замечает, словно о собственной смерти: «„Как собака“, — сказал он так, как будто этому позору суждено было пережить его» (II, 177). От столь нигилистической атмосферы позора в «Америке» мы очень далеки и, если способны различать оттенки, понемногу приобретаем истинное понимание той бесконечности, что разделяет одновременно разрывающие грудь Кафки сомнение и веру

В «Америке» вина, а точнее, ошибка героя обрисована отчетливо. Это скорее несчастный случай, чем преступление. И все дальнейшие бедствия, которые претерпевает Росман, сопровождаются словами «по сути невиновный», звучащими с иронией, на удивление точно занимающей положенное ей место между жутью и добродушным комизмом. Но за что наказывают Йозефа К. в том таинственном «Процессе», где высшая инстанция кажется темной, недоступной, часто непонятной и недостойной в своем поведении — точно так же как в Книге Иова Бог поначалу недоступен, загадочен, и ни Иов, ни его друзья (эти — до самого конца) не видят его в правильном свете?

Йозеф К. наказывается за неспособность к любви, за безразлично-корректный образ жизни и за холодность сердца или, как мне кажется, он наказывает себя сам, выносит приговор и приводит его в исполнение. Таинственный суд, о котором он часто судит столь пренебрежительно, но который все же признает, — это его совесть, перед судом которой он недоволен своей жизнью, поверхностностью, вялостью, безучастностью своего земного существования. В этом поначалу вытесняемом, но делающемся все более явственным недовольстве уже есть наказание, приговор, но вместе с тем здесь содержится и искупление, катарсис романа «Процесс». Йозеф К. никого не любит, он лишь флиртует, поэтому ему придется умереть. К людям, с которыми сводит его служба и повседневная жизнь, он враждебен, в лучшем случае они мелькают мимо него, как безразличные тени — даже девушка, фройляйн Бюрстнер, к которой его что-то влечет, как человек остается для него тенью, интересуя его лишь как сексуальный объект. Она лишь чуть-чуть выступает из ряда бледных образов любви, которые то тут, то там слабо мерцают в романе, не покидая совсем сферу изгнаннического, лемурного, не выходя на полный свет человеческого бытия. Даже со своей матерью Йозеф К. поддерживает лишь традиционные отношения: она живет далеко в деревне, и он посылает ей денежную помощь, заботится о ее содержании, но бывает у нее только раз в году в ее день рождения, — и в очень важном и, к сожалению, неоконченном фрагменте главы, который, похоже, ускользает от внимания многих читателей, рассказывается, как Йозеф К. забыл и об этом дне рождения, об этой последней связи с материнским сердцем.

Так он живет одиноким и холодным, полагая при этом, что ведет себя исключительно правильно и прилично; вот и второй его грех — уверенность в собственной непогрешимости. Итак: сеть, в которой он запутался, была скована его холодным сердцем и уверенностью в собственной непогрешимости. «Процесс», символический арест в самом начале романа вовсе не стягивает эту плотную сеть — напротив, он разрывает ее, как молния черную пелену облаков. Теперь герою приходится пробудиться из своей обыденности, от своей «полудремы спешки». Но Йозеф К. поначалу не желает признавать своей греховности, он обвиняет всех: суд, процедуру высших судей и исполнительные органы, он обвиняет всех, кроме самого себя; повсюду он находит ошибки, нелепости, даже грязь — только не в себе самом. Лишь медленно и понемногу становится ему ясно, какого он поля ягода. Процесс — это и его очищение, его восхождение к пониманию, к истине о себе самом. Возвращаться уже поздно. И все-таки есть проблеск раскаяния — в финальном монологе, в отдельных скупых фразах, разбросанных тут и там, как и в бесконечно трогательном замечании, что обвиняемые во время процесса всегда становятся красивее. Здесь явно имеется ввиду поворот к лучшему, очищение обвиняемого. Кафка не относится к авторам, которые семикратно подчеркивают свои ключевые положения и (как, например, Стриндберг, или Толстой, или же Рильке) при каждой возможности вдалбливают их читателю. Кафка — боязливо прячущийся от самого себя, слишком легко ранимый и чувствительный человек; он из тех, кому нужен догадливый читатель, кто не выращивает учеников — он из тех, кто, как Кьеркегор, убежден, что останется одиноким и у него не будет последователей. Эту позицию можно в определенном отношении счесть даже негуманной, так она полна нежной любви к истине и так горда. Но в сердцах обоих авторов, как Кафки, так и Кьеркегора, есть и противоположные склонности, задатки учительские, педагогические, смягчающие их жесткую отчужденность.

Как бы то ни было (нам здесь следует не судить, а по возможности искать характерные черты), но от Кафки нельзя ждать больше чем слова, брошенного как бы невзначай, больше чем слова об очищении, больше чем намека на доброе — а особенно в «Процессе», самом мрачном его произведении, более всего напоминающем солнечное затмение. Однако все-таки и в «Процессе» есть такие слова — и кто чуток, найдет их.

Нечто иное — в «Замке». Разница между двумя этими произведениями принципиальна, хотя во многих внешних обстоятельствах есть немалое сходство и хотя, например, в обоих грубых стражниках «Процесса» нетрудно найти фамильное сходство с теми двумя кобольдами, которых высылает Замок и которые фальшиво и иронически называются «помощниками», хотя они — скорее уж «препятствователи», «нарушители покоя» и «доносчики». То есть наличествует сходство во внешних деталях — но в структуре, в плане, в общей установке обоих романов очевидны большие различия. В «Процессе» герой пассивен, в «Замке» он активно хлопочет. В «Процессе» Йозеф К. по-холостяцки (как это называет Кафка) исключает себя из человеческого общества. А холостяк, как явствует уже из первой книги Кафки «Созерцание», самый страшный для автора образ, его негативное воплощение — привлекает же его фигура патриарха и отца семейства, окруженного множеством детей. (Нетипично для «негативиста»). Так вот, герой романа «Замок» социабелен, он стремится к браку и укоренению в обществе, жаждет включиться в работу ради общественного блага. То обращение к деятельной жизни, которое в «Процессе» кажется невозможным, здесь произошло, так сказать, еще до поднятия занавеса, то есть до начала романа. — Различие между обоими романами, к которым «Америка» составляет сравнительно безобидный пролог, лучше всего определить, наверное, так: в «Процессе» герой все время бежит от высшей инстанции, она шлет ему повестки, преследует во множестве обличий, он пытается скрыться — в «Замке» же герой постоянно сам стремится к высшей инстанции, он, напрягая все силы, ищет путь к Замку, и его усилия напоминают еще об одном персонаже, ищущем во многочисленных блужданиях путь к Замку Спасения, к Монтсальвачу, — о Парсифале, который уже побывал в Замке, из-за одного промаха (кажущегося нам столь простительным в его тогдашнем состоянии духа) был изгнан оттуда и десятилетиями не может вновь отыскать тропу восхождения. Словно по волшебству путь в Замок для него закрылся.

«Замок» и «Парсифаль», две великих поэмы о скитаниях человеческой души, две одиссеи духа. В обоих произведениях роковым оказывается внешне незначительный промах героя, словно бы нарушивший неизвестные правила замка: в «Парсифале» — леность сердца, в «Замке» — вынужденная ложь и нетерпение человека без работы и родины. В обоих случаях — отчаянные, долгие попытки все-таки найти путь, даже вопреки воле властей замка. И наконец милость. Ведь и Кафка хотел под конец даровать милость своему К., пусть даже на смертном одре, — за героем романа «Замок» в конце концов признается право на жительство, правда, не де-юре, а из милости. Кафка не завершил роман, но пересказывал мне в разговоре задуманный им конец, как я уже сообщал в послесловии к первому изданию «Замка».

Таким образом, в романе «Замок» в определенном смысле присутствует более позитивный взгляд на мир, чем в «Процессе». Но все-таки теснит душу, когда читаешь, как в «Замке» при всей доброй воле, которой преисполнен К., он все-таки остается для крестьян чужаком, и в какой-то мере признают его только колеблющаяся Фрида да семья деревенских изгоев, — когда видишь, как все его стремления, сколь бы упорен он ни был, приносят ему мало пользы. Если смотреть с этой точки зрения, то поражение приемлющего жизнь человека еще прискорбней, чем гибель того, кто неспособен жить и любить. Поэтому утверждение, что роман «Замок» в большей степени обращен к жизни, более оптимистичен, чем «Процесс», все-таки нуждается в некоторых оговорках. При любой попытке логического упорядочивания произведений Кафки понимаешь, какая это тонкая и дифференцированная материя. Любое неуклюжее слово нарушает созданное автором зыбкое равновесие.

Тем не менее можно констатировать, что Кафка не только в афоризмах принципиально выделяется из высокоодаренного пандемониума авторов, коим ведомы лишь тоска и отчаяние, чье творчество есть капитуляция перед самими собой и распад упорядоченного мира, — но и в восходящей последовательности его романов он остается наставником человеческого рода.

В последнее время сильнее всего о жизненной позитивности позиции Кафки говорил Мартин Бубер, особенно убедительно — в эссе «Вина и чувство вины» (лекция, прочитанная в Школе психиатрии в Вашингтоне в 1957 г.) и в книге «Два образа веры»*. В эссе Бубер, в частности, показывает, что в «Процессе» Кафки «несправедливый и жестокий суд проводит в жизнь справедливое обвинение, вынесенное высшей инстанцией». История о привратнике, содержащаяся в «Процессе», для Бубера является «наиболее концентрированным выражением кредо Кафки», а с финальной катастрофой эта притча связана тем, что поэт дает возможность своему идущему на смерть герою «сосредоточиться на мощном, хоть все еще и чисто рассудочном осознании самого себя». В человеке в дальнем окне, которого К. замечает в самый последний момент, Бубер видит самого поэта, который хотел бы поспешить на помощь своему созданию, но не вправе сделать это. Вопреки другим интерпретаторам Кафки Бубер доказывает, что обвинение против К. — вовсе не «безумный абсурд», оно не бессмысленно, а обоснованно. Меру этой обоснованности и тем самым положительную, а вовсе не нигилистически-игровую (как у многих подражателей Кафки) основу романа «Процесс» я попытался показать выше.

* Феликс Вельч дает несколько иную интерпретацию, делая главный акцент на кафкианской «неуверенности внутри веры в несокрушимое». «Эту неуверенность внутри веры он переживал с невероятной интенсивностью» (Felix Weltsch. Religion und Humor im Leben und Werk Franz Kafka. 1957). По моему мнению, решающее значение имеет (пусть даже временное) преодоление этой «неуверенности».

В заключительных разделах «Двух образов веры» Бубер противопоставляет Кафку апостолу Павлу. Фон здесь — удаленность Бога. От ветхозаветного гнева, который карает грешника, Бубер отличает обширную «бездну полную ярости» у Павла, в которой Бог дает «Закон» с тем, чтобы человек его нарушал и чтобы потребность в милости со стороны Христа-спасителя была еще более настоятельной. Во всей этой «бездне времен» царит зло, которому автоматически, исключая возможность спонтанного проявления человеческой нравственности, передана власть над миром людей. Бубер дает образцовое изображение этой ситуации в следующих словах: «Во всем этом больше нет места для непосредственного отношения Бога к своему созданию, для отношения, которое в Ветхом Завете явственно даже при самом великом гневе Бога. У Павла Бог не гневается. Он предает человека во власть отдельного существа — «гнева» и позволяет ему мучить человека, пока не явится Иисус, чтобы вызволить его... Именно течение мировых событий, сцепленных друг с другом как объективный «гнев», сокрушает человека, покуда Бог через Своего Сына не извлекает избранных из этой бессмысленной круговерти. Демонизму «гнева», свирепствующему с такой силой, Павел не противопоставляет... в дохристианской истории никакой божественной милости»*.

* Здесь и далее цит. по изд.: Бубер М. Два образа веры. М., 1995. С. 320 (прим. перев.).

Этой паулинистской концепции течения мировых событии Бубер четко противопоставляет фарисейское учение о миддотах, мерах Бога, формах его поведения. Эта ссылка на миддоты в значительной мере дополняется книгой Мартина Бубера «Образы добра и зла» (Кельн, 1952). В этой книге, отвергая доктрину апостола Павла о первородном грехе (и коренном зле внутри нас), Бубер выдвигает собственное учение, диаметрально противоположное этой пессимистической точке зрения. По представлениям Бубера (которые он основывает на сцене в земном раю под древом познания, на рассказах об убийстве Каином Авеля и о всемирном потопе), зло в изначально-библейском смысле — не полярная противоположность добра, оно не столь же сильно, как добро (так будет лишь в иранской Авесте): это бездействие, нерешительность, отсутствие направления в душе. «Зло не может совершаться всей душой, а добро может совершаться только всей душой»*. Этот основополагающий вывод о слабости зла имеет свое небесное соответствие в «миддот» Бога. «Живой Бог всегда охватывает полярность всего, что случается с миром доброго и злого... Перемена (то есть переход от одной мидды к другой) означает лишь то, что один раз одна мидда, другой раз — другая занимают ведущее положение, всегда в согласии с существом того, что Бог желает исполнить. И все-таки (что самое важное) по мощи своей они несравнимы: мидда милости сильнее»**. Такое толкование миддот восстанавливает непосредственность отношения всецелого человека к всецелому Богу, одновременно открытому ему и сокрытому от него. «И она выразилась в учении о миддотах, в которой фарисейский иудаизм обновил ветхозаветную эмуну великое доверие к Богу как Он есть и к Богу, каким бы Он ни был. Тем самым исключаются две великие идеи, которые паулинистская концепция мира противопоставила непосредственной эмуне: демонократия, которой предан век сей, и посредничество некоего помазанника на пороге грядущего века»***.

* Там же. С. 151 (прим. перев.).

** Там же. С. 328 (прим. перев.).

*** Там же. С. 328 (прим. перев.).

Учение же Павла сохраняет, как говорилось выше, свирепствующий как бы с позволении Бога демонизм, сокрушение человека и его побуждений беспощадной (беспощадной, за исключением одного-единственного выхода — милости Христа) «машиной». Я полагаю, что эту главную установку Павла, равно как и Апокалипсиса, нельзя понять без глубокого проникновения в смысл событии того времени, тогдашних представлений о кажущейся несокрушимости римской тирании, — сколь бы общечеловеческими и вневременными ни казались нам основные черты этого учения. Подобные «паулинистские времена» наставали не раз, к ним относится не только эпоха, когда неумолимый внешний натиск римской мощи разрушил не только еврейское государство, но и значительной мере и образ жизни евреев, равно как и другие великие культуры. Бубер по праву считает такой паулинистской эпохой наше время и борется с ней, борется с эпохой, когда с задворок литературы донесся клич Гегеля и Ницше «Бог умер», борется своей программной книгой «Затмение Бога», где резко и без обиняков, недвусмысленно рассчитывается с Сартром, Хайдеггером и Юнгом. В заключительных главах «Образов веры» он дополняет свою дискуссию с так называемыми современными идеями ссылкой на три книги: на произведение Эмиля Бруннера «Посредник», где главный акцент делается на паулинистском гневе и ярости Бога, и на романы Франца Кафки «Процесс» и «Замок». Уже упомянутая выше «машина» («течение мировых событии, сцепленных друг с другом», которое сокрушает человека) вызывает ассоциации с «исправительной колонией» Кафки. Бубер прежде всего излагает распространенное сегодня мнение, согласно которому паулинистское мировоззрение в его пессимистической модификации якобы связано с картиной мира по Кафке. «Существует некий паулинизм неспасенности, паулинизм, в котором нет постоянного места для милости; мир переживается так, как его переживал Павел — преданным во власть неумолимых сил, только при этом отсутствует явленная человеку спасительная воля, нисходящая свыше, отсутствует Христос»*. Это «апокалипсис, объявленный бесконечным». То, что такое мировоззрение могло возникнуть именно в наше время и завладеть также и многими внехристианскими кругами, объясняется (по Буберу) вовсе не переменами в нашем субъективном восприятии, для этого есть объективные причины — изменения в мире: речь, видимо, идет об эпохе этического распада, эпохе «массовизации», технизации, апогеем которой стала атомная бомба. Но «паулинизм неспасенности», который в принципе еще безнадежней, чем учение Павла, поскольку в нем исключена милость Христа, Бубер связывает с Кафкой лишь затем, чтобы продемонстрировать различие обеих позиций.

* Там же. С. 337 (прим. перев.).

«Кафка, — говорит Бубер, — остался незатронутым таким обращением» (т. е. отождествлением его позиции с паулинизмом, соединенным с неспасенностью)*. Ведь он, хоть и открыт любым нападкам, тем не менее в принципе «защищен». «Ибо еврей, в той мере, в какой он не разобщен с истоком своей сути, даже такой открытый всем нападкам еврей, как Кафка, все равно защищен от них. <...> Конечно, он уже не может больше таиться «под кровом крыл Твоих» (Пс 61: 5), ибо от времени, в котором он живет, и поэтому от него, сына этого времени, наиболее открытого нападкам, Бог Себя утаил. Но Кафка защищен самой этой потаенностью Бога, о которой он знает»**. Это значит: для Кафки Бог не умер, он знает о существовании Бога, даже если тот стал для него утаенным, непостижимым за уродливыми масками и глумливыми промежуточными инстанциями. (Сравни также финал «Императорского послания» Кафки.) Защищенность Кафки оказывается совместима с лишенным всяческих иллюзий взглядом на течение мировых событии, идущих на переднем плане, — всю каверзную их запутанность он так ярко отображает в трех больших романах и во множестве рассказов. При всей очевидной бессмысленности, противоестественности, тщетности и даже постыдности происходящего Бубер все-таки слышит в жужжащем хаосе историй и иносказаний Кафки: «Это не может ему повредить». Ворота, ведущие в мир смысла, изначально предназначены для каждого человека, даже если он этого не знает и всю жизнь, порой из-за этого рокового неведения, в страхе сторонится этих ворот. Бубер цитирует один афоризм Кафки. «Мы были созданы, чтобы жить в раю, рай был предназначен для того, чтобы служить нам. Наше предназначение было изменено; что это же случилось и с назначением рая, не говорится» (IV 280). И я крайне признателен Буберу за следующий четкий комментарий к этому важному афоризму, расходящийся со мнением многих, кто видит в Кафке не более чем писателя-нигилиста:

* Там же. С. 337 (прим. перев.).

** Бубер М. Указ. соч. С. 337-338.

«Так тихо и робко выглядывает антипаулинизм из этого паулинистского поэта, описывающего передний план ада: рай все еще здесь и служит нам. Рай существует, то есть он присутствует и здесь, где темный луч достигает измученного сердца. Нуждаются ли неспасенные в спасении? Они страдают от неспасенности мира. <...> Неспасенная душа отказывается отдать за собственное спасение реальность неспасенного мира, в котором она страдает. Она способна отказаться, ибо она защищена. Вот облик паулинизма без Христа, — паулинизма, проникшего в еврейство сейчас, в эпоху величайшей потаенности Бога. Следовательно, это облик паулинизма, направленного против Павла. Еще мрачнее, чем прежде, живописуется ход событии в мире. И все же снова, с еще более углубившимся «несмотря на все это», совсем тихо и робко, однако недвусмысленно возвещается эмуна [вера]. ... При всей своей сдержанности этот затерявшийся в помраченном мире поздний ребенок [Кафка] все же ясно исповедует (вместе с вестниками из Второисаии) перед страдающими народами мира: «Истинно, Ты — Бог сокрытый, Бог Израилев, Спаситель» (Ис 45:15). Именно так в час затмения Бога должна измениться эмуна, чтобы сохранить постоянство в верности Богу не отрекаясь при этом от мира»*.

* Там же. С. 333 (прим. перев.).

Таково крайне важное толкование Бубера.

В аллегории об «экипаже» (и во многих иных аналогичных местах) Кафка при всей сдержанности все-таки высказывал мысли об избавлении, явно противопоставляя «утаенности Бога» надежду на спасение, свою личную надежду и надежду мира.

ЛИЧНОЕ

Quodsi те lyricus vatibus inscres, Sublimi feriam sidera vertice.
(Если же ты сопричтешь к лирным певцам меня, Я до звезд вознесу гордую голову*.)

Отнести к себе эти слова Горация, адресованные Меценату, и повторить их за ним Кафку не заставил бы никто. Когда я в очередной раз перечитывал стихи Горация, мне вдруг бросилось в глаза принципиальное различие между этими двумя личностями, и я нашел, что в этих стихах, если отвлечься от всей придворной искусности римлянина, есть нечто чрезвычайно характерное для Кафки. Нет, мой друг никогда и ни при каких обстоятельствах не пожелал бы возноситься до звезд. Девизом его жизни было: оставаться на заднем плане и быть незаметным. Незаметность во всем была его стилем поведении, свой тихий голос он возвышал редко; в обществе из нескольких человек он чаще всего совсем замолкал. И лишь вдвоем или втроем с кем-то он утрачивал свою робость, — но тогда из него с удивительной силой прорывалось множество идей, позволявших догадаться, что этот тихий человек носит в себе колоссальный мир еще не оформившихся образов и мыслей. Больше ни от кого я не слышал так быстро уносящихся в самые дальние дали ассоциаций, столь забавно-причудливых идей, такого непринужденного фантазирования. Одна из последних опубликованных его книг, «Приготовления к свадьбе в деревне», словно в подтверждение моих слов, содержит бесчисленное множество начатых и не доведенных до конца историй, ситуаций, рассуждений, отличается почти невероятным богатством фантазии, уводящим во все концы света и в тысячу и одну ночь; такая мощь ужасает, как и знакомство с фрагментами Новалиса, а если сравнить завершенные работы автора с тем, что он оставил неоконченного, то засыпанная обломками территория тысячекратно превышает площадь достроенных памятников. «Америка», «Процесс», «Замок», «Превращение», «В исправительной колонии» выглядит не более чем случайными находками по сравнению с несказанно большим, чего лишила нас судьба — ранняя смерть Кафки. Поэтому для оценки этого исполина наряду с тем, что обрело четкие контуры, надо учитывать и неоформившееся, оставшееся лишь в замыслах. — А ходил этот гигант среди нас, как карлик. Он не давал познать себя. «Лишь ничтожества скромны», — говорит Гете; но, живя рядом с Кафкой, я испытывал желание переделать эту фразу, придав ей противоположный, правда, столь же несправедливый смысл: «Все, кто нескромен, — ничтожества».

* Пер. А. П. Семенова-Тян-Шанского.

Хочу еще раз воскресить здесь облик моего друга: стройный, высокий, корпус слегка наклонен вперед, — глаза смелые, блестяще-серые, цвет лица смуглый, бобрик волос высокий и черный как смоль, — красивые зубы, приветливая и учтивая улыбка, когда прекрасное точеное лицо не омрачалось отсутствующе-печальным выражением, что по временам бывало; тем не менее он никогда не имел недовольного вида, чаще всего был очень сдержан; в редкие моменты (в основном в ранние годы, до болезни), в эти чудесные моменты по-юношески открытый, веселый, наивный, остроумный, с добродушной по сути и тут же корректируемой склонностью к небезобидным розыгрышам, к мистификациям, о которых чаще всего тотчас сожалел сам, — костюм темно-серый или темно-синий, без рисунка, однотонный, с элегантностью, не привлекающей внимания; одет был всегда тщательно и со вкусом, узкие руки — выразительны, но сдержанны в движениях. Никакого берета, никакой гривы волос, вообще никаких внешних признаков поэта; а также никакой карбонарской шляпы, никакого шейного платка а ля Байрон, которые теперь вдруг приписывает ему один «мемуарист». Простой и при этом изящный как принц — таким он предстает предо мной. Замыкающийся в себе и при этом бесконечно добрый. Он, в своих произведениях постоянно упрекавший самого себя в отсутствии любви, считавший, что пламя его любви горит слишком слабо (согласно его собственным высоким требованиям), — в действительности был крайне заботлив по отношению к друзьям и ближним. Я часто вспоминаю, с каким вниманием он старался сделать приятное одной старой служанке своей семьи, некой фройляйн Вернер, о которой никто больше по-настоящему не заботился, — например, неожиданно сводить ее в театр.

И будучи слабым и больным, он все-таки снова и снова побуждал другого помогать ближним. В «Письмах 1902-1924» можно найти много примеров этого. Эгоцентризм в любом виде был ему отвратителен. Покуда ему хватало сил, он стремился, благородно считая это само собой разумеющимся, сопереживать другим людям, деликатно делать им добро, направлять на верный путь или же доставлять радость. Его подруга Дора Димант рассказывала мне, как однажды во время совместной прогулки по городскому парку Штеглица пoд Берлином они увидели плачущую девочку*. Она плакала из-за того, что потеряла куклу. Кафка стал утешать ребенка, но она не хотела утешиться. «Но ведь твоя кукла вовсе не потерялась, — вдруг сказал поэт, — она просто уехала, я ее только что видел и разговаривал с нею. Она мне твердо обещала прислать тебе письмо. Завтра в это время будь здесь, я тебе принесу его». Тут малышка перестала плакать — и на следующий день Кафка действительно принес письмо, в котором кукла рассказывала о своих дорожных приключениях. С этого началась настоящая кукольная переписка, продолжавшаяся несколько недель и закончившаяся только тогда, когда больному поэту пришлось изменить свое место жительства, отправившись в последнюю поездку: Прага — Вена — Кирлгинг. Под конец он не забыл среди всей суматохи столь печального для него переезда послать ребенку куклу представив ее как старую, потерявшуюся, которая просто от всего пережитого в дальних странах несколько изменила свой облик. — Эта атмосфера добра и озорной изобретательности — не напоминает ли она слегка атмосферу «Сокровища рейнского друга» Гебеля, книги, которую наряду с «Вандсбекским вестником» Клаудиуса и «Кротким законом» Штифтера особенно любил Кафка? Здесь, в этом мягком звездном свете, а не среди потрясающих кошмаров какого-нибудь Эдгара Аллана По он чувствовал себя дома; в этом направлении он двигался и желал двигаться. Останься он жив, мы, вероятно, стали бы свидетелями совершенно неожиданных поворотов его безудержной фантазии. Возможно, он совсем перестал бы писать, а вся его творчская страсть вылилась бы в свитую жизнь в духе, например, Швейцера, великого врача-избавителя. О таком пути говорит многое, что и слышал из его уст. Но что толку раздумывать об этих тайнах, о сохранении которых он так усердно заботился всю свою неброскую жизнь. — Из того, что рассказывают о нем, наиболее характерным по сравнению со многим другим кажется мне такой факт: когда издавали книгу в память о нем, одного из его одноклассников, видного в то время деятели, попросили поделиться воспоминаниями. Видный деятель, восемь лет сидевший с ним в гимназии за одной партой, был достаточно честен, чтобы ответить: все, что он мог бы вспомнить, — что за все греми о Франце Кафке сказать было совершенно нечего и что никакого внимания он не привлекал. Что в глазах людей — ничто, в глазах Бога может значить очень многое, и наоборот: что в глазах людей раздувается во все более трудно обозримую громаду — как посмертная слава Кафки и недоразумении, непременные спутники такой всемирной славы, — в глазах Бога может ничего не значить. Если мы подойдем к творчеству Кафки со смирением в сердце, мы по крайней мере вправе надеяться, что подготовим в самих себе приют хоть для немногих частиц той истины и чистоты, к которой влекло его.

* Эту историю я передаю здесь так, как рассказала мне ее Дора Димант. Марта Роберт изложила этот анекдот с немного иным финалом, но дух его тот же.

Во время наших совместных путешествий каждый из нас вел дневник. Поскольку мы обращали внимание не только на пейзажи и дорожных знакомых, но с неисчерпаемым интересом наблюдали и друг за другом, в моих (неопубликованных)дневниках кое-что записано о Кафке, и прежде всего — его высказывания. Взаимные наблюдения часто имеют шуточный характер. Ниже я привожу лишь несколько образцов, публикуемых впервые; это не более чем примеры, и общий дух моих заметок они отражают, конечно, не в полной мере.

От путешествия 1911 года (Цюрих, Лугано, Милан, Париж) остались объемные тетради с записями. Дневники Кафки об этом путешествии опубликованы. Из одной заметки на первой странице моего дневника следует, что в голове Кафки возник план написать совместный роман о нашей дружеской поездке. Запись звучит так: «Предложение Кафки о совместной дорожной работе. Объяснено неясно (им). Одновременное описание путешествия, где описывается отношение другого к разным вещам». Вскоре после этого значится: «Кафка: неужели ни одному патриоту еще не пришла в голову мысль подсчитать площадь Швейцарии, включив в нее наряду с равнинами и поверхность гор. Наверно, она получилась бы больше Германии». Дальше: «В целом из купальни (на Цюрихском озере) я выхожу с чувством неприятной зябкости; но чужие купальни, как говорит Кафка, относятся к заведениям, преимущества которых постигаешь лишь при долгом использовании». Ввиду обилия путешественников-англичан я отмечаю: «Разговор о пиквикцах». — Во Флюэлене: «Кафка покупает драгоценный камень за сорок сантимов». — Кафка: Из-за слишком усердных записей многие заметки пропадают. Это значит закрывать глаза. Приходится снова и снова начинать осмотр сначала. — Но если сознавать это, возможно, ведение записей станет наносить не такой большой вред». — «Возврат к мастерству первобытных людей. Мы строим себе на каменистом побережье прекрасные гладкие сиденья, из гладких камней, с упорами из больших камней для спины и рук. Потом мы сидим под кустами в скалах, поставив ноги в воду, сросшись с пейзажем. — Проезжающие мимо показывают нас друг другу как итальянских буршей». — «Среди своих страданий Кафка упоминает и такое: „А моя внешность! Я вхожу в зрелый возраст. До сорока лет я буду выглядеть мальчишкой, чтобы потом вдруг сделаться высохшим старцем“». — По поводу прогулки на Лаго Маджоре, за которой должны были последовать другие, сказано: «Отвергнуто, потому что два точно описанных (в дневнике) отеля с их вечерним шиком значат больше, чем двадцать увиденных мимоходом». О растительности вблизи этого озера: «Здесь можно строить такие высокие виллы, раз деревья столь огромны. Кафка: у нас такие есть лишь в самой глубине лесов. Конечно, здесь растут и гигантские персики». — «Стреза. Вид нам так близок, потому что оба дни в Стрезе мы не видели ничего, кроме своей гостиницы и этой дороги к купальне». — Через двенадцать лет он еще вспоминает об этих днях, мечтая о «часе близости» со мной (так сказано в письме ко мне из Штеглица за октябрь 1923 года), «часе, какого у нас, как мне порой кажется, со времен верхнеитальянских озер больше не было». Тоска по «солнцу Лугано» прорывается и в другом его письме ко мне, уже на последней стадии его разрушаемой болезнью жизни. В 1911 году все было иначе, было обилие радости, открытость миру, розыгрыши. Из Парижа в 1911 г. мой дневник сообщает: «Кафка говорит: «Теперь быстро. Не распаковывать вещи. Мы здесь всего на пять часов. Только чуть-чуть умыть лицо». Я так и делаю, жду, поднимаюсь — он трет себя мылом и тряпочкой, вытащил из чемодана всевозможные роскошества и не намерен трогаться с места, пока снова не приведет все в порядок. Я чемодан не открывал». — В кафе Риш (Париж) разговор с двумя говорящими по-немецки незнакомцами о парижских девушках. Изображая свой опыт в лучшем виде, рекомендуя то и это, н вдруг пугаюсь, что меня примут за агента определенного заведения, за сутенера. Оба чужака расхваливают другие варианты. Теперь мы начинаем подозревать в них сутенеров. Мы переглядываемся и довольно внезапно удаляемся. Франц признается мне, что непременно подумал бы, что это сутенеры, если бы прежде не принял за сутенера меня. — «Разносчики газет, столь активные при выпуске прессы в свет, все еще ползут по улицам с нераспроданными экземплярами, словно увянув. Мы видели, как один старый разносчик стон спал в нише на углу улицы, держа в руках газету для продажи. Мы хотели дать ему денег, но не рискнули его будить. -Другой прохожий разбудил его пинком, дал ему пять сантимов за газету, и оба очень громко засмеялись». — К нашей поездке в Веймар летом 1912 г. относится (наряду со многими другими) следующие заметки: «Разговор о Грильпарцере. Богемско-саксонская Швейцария, которую я обычно несколько презирал, после похвал Кафки производит на меня хорошее впечатление». — Позже записи, сделанные в Дрездене, Лейпциге, Томаскирхе. Формулировка «Памятник Баху не искали и не нашли», мне кажется, возникла под влиянием Франца. — Равно как и следующая — о доме Гете в Веймаре, потому что Кафка всегда педантично обращал внимание на свет и воздух в кабинете и спальне: «Гостиные красивы. Но комната для письма темная (правда, тогда деревья были ниже), а спальня удручающе душная и тесная». — О легкой влюбленности Кафки в красивую дочь смотрителя дома Гете я рассказал в своей «Биографии». Кое-что об этом сообщает и дневник Кафки. В моем дневнике с некоторой досадой записано: «Кафка с семьей коменданта отправляется на экскурсию в Тифурт. Вечером с Кафкой, у которого есть много чего рассказать». — На следующий день — дом Шиллера: «„Из него таким-то образом сделали музей. Такие-то рукописи и комнаты. И два кольца Шиллера“, — говорит экскурсовод, словно извиняясь (мягко) за то, что с этими вещами так носятся». — За этим следует еще много посещений дома Гете; мы провели весь наш отпуск в одном Веймаре, правда, Кафка еще несколько дней был один на Гарце (его отпуск был немного длиннее моего). «Разговор с мальчиком, который о Гете знал только две вещи: 1) Рюбецаль и торговец стеклом, 2) полз к Дионису-тирану». — «Кафка восхищается здесь всеми, в том числе их манерой говорить и думать. Возможно, я недостаточно спокоен». Я привожу здесь это замечание, чтобы показать, сколь сильная воспитательная аура исходила от Кафки, даже если он не поучал напрямую.

Наконец, приведу еще список, составленный Кафкой собственноручно и найденный мной в моих бумагах. Прочел ли он все перечисленные здесь книги или только хотел прочесть, установить не удается. О некоторых я знаю, что он их прочел, например, Шпейера.

Вот этот список:

Ландауэр. Письма из Франции времен Революции (изд. Рютген и Ленинг).

Письма русских классиков (изд. Музарионферлаг).

Жигмонд Мориц. За спиной Бога (Ровольт).

Вильгельм Шпейер. Как мы счастливы были когда-то. Меланхолия времен года (Ровольт).

Винсент ван Гог Письма Эмилю Бернару и Полю Гогену (Швабе, Базель).

Артур Холичер. Путешествие по еврейской Палестине (С. Фишер).

Уолт Уитмен. Два тома (С. Фишер).

Аннетта Кольб. Экземпляр (С. Фишер).

Теодор Геккер. Сатира и полемика (Бреннер-ферлаг).

Делакруа. Дневники.

26 января 1911 года (не в поездке) я записываю следующий разговор с Кафкой: «„Я каждый день хочу исчезнуть с лица земли“, — говорит он. — «Чего тебе не хватает?» — «Мне хватает всего, кроме самого себя». — Он не работает. После обеда спит или смотрит журналы в музее прикладного искусства. — На вопрос, почему же его состояние столь печально, отвечает: «У меня сто тысяч неверных чувств, ужасных. Верные не получаются или существуют лишь клочками, очень слабые». — Потом мы вместе приходим к выводу, что несчастными нас делает банальная работа, которой мы зарабатываем на хлеб: она оставляет нам мало времени для творчества. Я довольно наивно прошу его все-таки не бросать литературный труд. «Попытайся; ты будешь этим заниматься?» Он не отвечает и тем самым прекращает интимную беседу. Он часто уходит в себя, замыкается — видимо, ему так нужно, я ничуть не держу на него зла за это. Держится отстраненно: идет рядом и минут десять не отвечает на вопросы, которые ему не нравятся. «Что за странные идеи появляются у тебя?» «Это так просто не скажешь». «Но если у тебя сто тысяч таких неверных чувств или идей, ты же можешь рассказать мне хотя бы об одной». Он снова молчит». — Другая моя запись: «Он не может решиться сделать простые житейские вещи, например, отправить рукопись (хотя Пауль Виглер, тогдашний редактор «Боэмии», умолял его об этом), ответить девушке, надписать видовую открытку. Потому что он хочет делать все безукоризненно! За это я им восхищаюсь. Когда такая простая вещь, по его мнению, удается ему, он совершенно счастлив, задорен, хвалит себя — равно как и других, кому удалось что-то дельное в практической жизни, кого он всегда очень превозносит, словно они великие герои. — Какое-то время он ничего так не хотел, как экономить. Очень радовался (или делал вид), когда за него платили за кофе. Разумеется, это была только забава. В действительности он был очень щедр на подарки, что доказал (к примеру) свадебным подарком мне — двадцать томов новейшего издания энциклопедического словаря Мейера; кроме того, он часто дарил дорогие книги (Стефан Георге, Гофмансталь в нумерованном издании высшего качества и т. д.)».

Однажды я записал, что его особо восхитил роман Достоевского «Подросток» («Jüngling», в то время именуемый «Halbwüchsling» и выпущенный Альбертом Лангеном) и что он громким голосом, вне себя от восторга, прочел мое начало пятой главы, фантастически-парадоксальный план героя непременно стать богатым, историю с нищим на волжском пароходе и так далее. — Среди авторов этого века Кафка, конечно, один из самых самостоятельных, своенравных (если понимать «своенравие» (Eigensinn) и как «понимание самого себя» (Sinn für das Eigene)). Но его интерес к этой пятой главе помогает понять, насколько его стилевая направленность сформировалась на основе методов Достоевского.

Кроме того, особое влияние на Кафку оказал томик «Китайской лирики» (в немецком переводе Ганса Хайльмана), вышедший как первый том серии «Чаща с плодами» в издательстве «R. Piper & Со». Благодаря взятому в нем за основу принципу пересказа стихов сдержанной прозой он дает о великолепной китайской поэзии, вероятно, более правильное и, во всяком случае, гораздо менее искусственное и принужденно-описательное впечатление, нежели стихотворные переводы Клабунда, Эренштейна, Демеля и других, и особенно посредственные тексты Бетге, к сожалению, использованные Густавом Малером в «Песни о Земле». Мне очень жаль, что эта важная книга Ганса Хайльмана давно распродана и больше не переиздается. Кафка очень полюбил эту книгу, на время предпочел всем остальным и часто с воодушевлением читал мне из нее; наконец, он мне ее подарил. Она и сегодня стоит у меня на полке. В этой книге Кафку обрадовало уже удачное вступление, из которого он мне особо любил читать совершенно дословный, еще «неотесанный» перевод одного китайского стихотворения:

Луна красивая, красивая, сидишь один,

Две ели стоят у навеса.

С юго-запада пуст слабый ветер... и т. д.

Потом из текста самой книги — древнейшее стихотворение «неизвестного поэта»: «Он снаряжается в бой». Оно начинается так: «Вставай, жена, втыкай длинную иглу в красный шелк своего шитья и неси мне мое оружие». Потом в четырех стихах описывается это оружие, которое жена подает мужу: мечи, копье, стрела и лук. Финал же Кафка изображал мимикой с бесподобно-театральной наивностью: «Теперь же трепещи и беги — ведь это грозный облик, в котором я встречу врага!»

Любимыми у Кафки были стихи Ли Тайпэ «Муж деяния», а также Сао Ханя «Три жены мандарина», Су Дунпо «Баклан» («И в ночи, когда на волнах блестит луна, задумчиво стоит баклан в воде на одной ноге. — Так человек, носящий в сердце большую любовь, все время следует за одной и той же вздымающейся и опускающейся мыслью»), но особенно — стихотворение Ян Цзэнцзая «Глубокой ночью», заключительные строки которого Кафка обычно читал тоже драматично, с юмором и своеобразным воркующим смехом:

Холодной ночью я над своей книгой позабыл, что пора ложиться.

Аромат духов с моего одеяла испарился, дрова в камине погасли.

И моя подруга, что гнев смиряла, вот уже лампу из рук моих вырывает

И меня вопрошает: «Знаешь, как поздно?»*

* Цит. по: IV, 440.

В этой маленькой книжечке еще много строк и строф, к которым у Кафки было особое пристрастие, и это пристрастие, если проанализировать подходящие примеры, говорит о своеобразии Кафки больше, чем пространные диатрибы о его поэтической индивидуальности. С какой взволнованностью, почти до слез, читал он нежное стихотворение о «верной супруге». Было страшно, что к возвышенному финалу («Почему я вас не знал раньше, ведь я был еще свободен!») у него сорвется голос. С несравненной прочувствованностью и совершенно своеобразным пафосом декламировал Кафка стихотворение Ду Фу «Посвящаю Ли Тайпэ»: «Тебя называют Ти Сецзэнь — Неистощимый Каплепад — и ты равен Небесному», — особенно последние строки, где описывается поэт, работающий своей кисточкой, и под конец говорится: «И когда песня окончена, вокруг тебя слышится восхищенный шепот бессмертных духов». Эта строка, произносимая Кафкой, и поныне звучит у меня в ушах; когда он произносил ее глубоким голосом, медленно, торжественно, слегка подняв руку, но притом чрезвычайно весело, — было видно, как вокруг поэта сидят гении и дивятся ему Кафка вообще любил такие моменты, где один высокий дух приносит дань почтения другому Так, он растроганно читал мне автобиографический рассказ Достоевского, как Григорович и Некрасов ночью, под утро вторгаются к еще неизвестному писателю, чтобы похвалить его повесть «Бедные люди». Чтобы завершить свои «китайские» воспоминания, упомяну еще, что порой он ставил Ду Фу выше всех других поэтов — наверно, за оттенок социального сострадания и враждебность к войне; и что, думаю, не ошибусь, усмотрев в следующих строчках Ду Фу зародыш «Императорского послания»:

«В горах на северной границе отдается грохот барабанов и литавр.

На западе все улицы заполнены всадниками и колесницами, даже для императорских гонцов путь закрыт».

Естественно, в этих строках можно услышать отзвук и еще целого ряда китайских сцен Кафки.

В своих записях за 1930 год я нашел фрагмент, который хочу привести здесь в заключение: он показывает, какие формы образ моего друга, уже более пяти лет как умершего, но все еще живущего в моей душе, принял к тому времени — образ, ставший совсем иным, однако ни в чем не отступивший от того, что с самого начала лежало в основе наших отношений.

«В ночь на новый 1930 год он мне снился. Он сказал мне: „Великий обман — в этом отношении жизнь действительно совершенна“. Я несколько раз просыпался, чтобы запомнить эту фразу, обязательно зафиксировать ее. В полусне мне казалось, что она имеет огромное значение, которое теперь, утром, ускользнуло от меня. В самом сне я жалобно возразил: „Но ведь наша дружба не была обманом?“ Тень исчезла. Потом во сне я сказал своей жене, скептически относившейся к подобным вещам: „Я ни в чем настолько не уверен, как в том, что я виделся с Кафкой“. Потом мне приснился человек с большим, неясно-белым лицом; его тело было окутано темной тканью, ноги полностью терялись во мраке. Это был не Кафка, однако у него была некая внутренняя духовная связь с ним. Он был очень приветлив со мной и говорил, как это делают некоторые старики — мудро и учтиво, проникновенно. Он принадлежал к тем, кто уже не живет на Земле. Я пожаловался, что приходится много работать, и сказал: он от этого избавлен. Он (как Ахилл в „Одиссее“) отрицательно покачал головой: мол, жизнь, даже трудную, нельзя наотрез отвергать. Я: так на том свете очень скучно? Он улыбнулся, как улыбаются ребенку: ничего подобного, дел много, очень разнообразных. Я: значит, не все делают одно и то же? Есть иерархия? Он: мы тоже трудимся, правда, в противоположном по сравнению с людьми направлении — в направлении тишины. Тут есть много ступеней. Особая радость для нас — исполненный духом голос. — Смысл этой последней фразы теперь, в состоянии бодрствования, я потерял. Но он много говорил о „радости от голоса“. — Потом я сказал: переход с этого света на тот, должно быть, ужасен. Чувствуешь себя совершенно растерянным, беспомощным. — Он это подтвердил. Особенно он советовал делать вырез в черепных костях, когда душа (после смерти) хочет освободиться. — Я подумал: Кафка в этой ситуации мне поможет. — Потом у меня возникли сомнения. Кафка любил оставлять меня в опасных ситуациях одного, как бы в педагогических целях, — например, при совместном плавании, в поездке на лодке. Помоги себе сам — говорило его лукавое выражение и жесты. — На том я проснулся».

ЭПИЛОГ

Издание Кафки, которым я занимался, завершено. С глубоким чувством благодарности своей судьбе, как и своим помощникам, я убираю множество бумаг и стопок бумаг, десятилетиями (с перерывами) загромождавших мой письменный стол. Итак, эта часть труда моей жизни вроде бы осталась позади. Осенью 1958 года вышел пока последний том, «Письма 1902-1924», содержащий очень важные дополнительные уточнения, свидетельства, факты о жизненном пути моего друга — отнюдь не «хаотичном», а, при всех огромнейших препятствиях и приступах отчаяния, все-таки устремленном к строгому порядку и спасению.

Это о радостях жизни издателя. Что до страданий — не то что бы страдание, но все-таки неприятные чувства вызывают вещи вроде выпущенной профессором Х. Эйтгерспротом брошюры, в которой он требует «Нового порядка в произведениях Кафки». Правда, за этим сенсационно звучащим названием кроется лишь смехотворно маленькая горациевская мышь, но все-таки неприятно, когда ты вынужден ввязываться в полемику, связанную с именем, которое всегда было для тебя свято. Дело-то вовсе не столь опасно, как грозит название, явно рассчитанное на шумиху. Предполагается менять не порядок всех «произведений» Кафки, а лишь место одной-единственной главы в романе «Процесс».

Меня время от времени спрашивают, что я думаю об этой книжице, подзаголовок которой на плохом немецком обещает «новое о структуре „Процесса“ и „Америки“». Ну, я должен честно сказать, что с удовольствием познакомился бы с суждениями, которые представили бы в новом свете оба этих важных романа моего друга или хотя бы какие-то части их. К сожалению, в этом опусе, который благодаря великому имени Кафки привлек определенное внимание, ничего дельного нет. Неприятно, что очень многие прочли, что, мол, один фламандский литературовед нашел аргументы, ставящие под сомнение порядок, в котором я опубликовал главы «Процесса». На поверку никаких аргументов у него нет; более того, как объяснил Вилли Хаас в «Вельт», все это вообще пока нельзя принимать всерьез, поскольку г-н Эйтгерспрот не видел рукописи оригинала и так поверхностно подошел к делу что даже не обратился ко мне с запросом. Впрочем, и позднейшее издание с филологическим комментарием ничего не изменит в порядке глав произведений Кафки. Почему я против его воли (но все-таки, возможно, в соответствии с его тайным желанием, при его тайном согласии) отправил-таки в печать его произведения — я уже так точно и подробно объяснял в послесловии к первому изданию «Процесса», что больше возвращаться к этой теме решительно незачем. Это послесловие печаталось во всех последующих изданиях, так что познакомиться с ним может любой. Мои доводы то и дело цитируются в разных местах в виде, искаженном просто до гротескного. Не менее гротескна ситуация, когда люди, не читавшие аргументов профессора и, во всяком случае, не проверявшие их, шепчутся: «В этом, видать, что-то есть, что-то тут неладно». А самое примечательное в этом деле как раз то, что в нем нет совершенно ничего, и профессор не привел ни тени доказательства или обоснованного подозрения. К сожалению, подтверждается истина, что пустой навет самое ясное дело делает сомнительным. Римлянин был прав, когда писал: «calumniare audacter, semper aliquid haeret» — Клевещи, что-нибудь да останется!

Аргументы, которые Эйтгерспрот приводит для обоснования новой последовательности глав, можно назвать, как я покажу ниже, какими угодно, только не убедительными. Эйтгерспрот хочет главу «В соборе», которую я сделал девятой, поставить на место, где я поместил седьмую. И соответственно наоборот. Это все! Потому что все остальное, что он предлагает, — это произвольные гипотезы без конструктивного обоснования, фантастические построения без всякого учета фрагментарного, без плана и по наитию, способа работы моего друга, при котором (во всем его богатом наследии) не осталось ни одного систематичного наброска задуманного им произведения, наброска, какими мы восхищаемся, скажем, у Грильпарцера или Шиллера. Кафка всегда работал интуитивно, на ощупь, он никогда не знал, к какой цели выведет его работа.

Об инстинктивном и далеко не планомерном образе своей работы Кафка высказался сам (запись в дневнике от 11.02.1913): «Читая корректуру „Приговора“, я выписываю все связи, которые мне стали ясны в этой истории, насколько я их сейчас вижу перед собой. Это необходимо, ведь рассказ появился из меня на свет, как при настоящих родах, покрытый грязью и слизью» (Д , 168). Резко критикуя «сконструированный» роман, он 8 декабря 1913 года записывает в дневнике: «Конструкции в романе Вайса. Необходима сила, чтобы устранить их, а сделать это необходимо. Выводы я почти отрицаю. Я хочу покоя, шаг за шагом, или бега, но не размеренных прыжков кузнечика» (Д , 192). — Несколько раз он говорил мне (и я цитировал это не раз, отнюдь не только в связи с нападками Эйтгерспрота): «Следует писать, продвигаясь во тьму, как в туннеле». Где гений не указывал ему готовый путь, он прекращал движение. Он, как Пигмалион, всегда ждал момента, когда его персонажи оживут и станут действовать дальше самостоятельно. Он разрешал себе удивляться. Если такой момент не наступал, написанное оставалось фрагментом. Отсюда изобилие фрагментов в его «Дневниках» и прочих записях. Только смешение педантизма и произвола могло побудить сделать из одного такого фрагмента некий «пролог», а другой использовать для заполнения лакун в действии. Это прерванные попытки, эрратические валуны, которые я оставляю в таком виде, в каком нашел их. Это — а не бессмысленное экспериментаторство с фрагментами — считаю я единственно уважительным подходом к тому, что осталось незаконченным и уже не сможет стать законченным никогда.

Если здесь мне приходится защищаться от упрека, что я не изменил оригинальное состояние рукописи, не переставил фрагменты по собственному разумению, а оставил их в виде бессвязных отрывков, как они были записаны, — то в другом месте (от профессора (Фрица Мартины в «Jahrbuch der Deutchen Schillergesellschaft» за 1958 год) я получил выговор за то, что якобы слишком изменил пунктуацию Кафки, слишком нормализовал ее. Мол, кафкианское «своеобразие ритмической речи, в котором использование пунктуации или пренебрежение ею тоже являются средствами создания поэтической формы, уничтожается нормализацией, особенно когда ее проводят традиционным путем, с упрямой педантичностью». Ну, Кафка был фанатичным приверженцем такой «педантичности» в том, что касалось знаков препинании, — я вычитывал вместе с ним почти все корректуры его работ и могу это засвидетельствовать. Впрочем, Мартины достаточно просто просмотреть произведения Кафки, изданные при его жизни, чтобы убедиться, что там нет ни одной погрешности против правил пунктуации, никакой импровизации, никакой «текучей унификации»: повсюду царит строжайшая точность расстановки знаков препинания, насколько она вообще достижима, насколько не спорна она сама по себе. Помню наши, нередко затяжные, утомительные дебаты о какой-нибудь запятой, или грамматической форме, когда мы вместе занимались корректурой его произведений. По опыту теснейшего сотрудничества я знаю, как подходил Кафка к сдаче своих работ в печать. В этом духе я и обращался с текстами Кафки. Такого же подхода не сможет не придерживаться и критическое комментированное издание. Правда, если Кафка отбрасывал записанное сразу, дело обстояло иначе: тогда он не брал на себя труд расставить запятые или проверить их. Но между таким беглым наброском Кафки и предназначаемой им к печати рукописью разница чрезвычайно велика. И если уж я решался что-то печатать, то как друг должен был расставить знаки препинания так, как, по всей вероятности (с учетом известных или реконструируемых его намерений), сделал бы это сам Кафка. — Замечу попутно: рассказ «Гигантский крот», анализируемый Мартины, Кафка в разговорах называл то «Гигантский крот», то «Сельский учитель». В самой рукописи нет никакого названия. Что Кафка в дневнике говорит о «Сельском учителе», не доказывает, что этот заголовок должен был стать окончательным. Из двух заглавий, слышанных мною из его уст, я выбрал более содержательное. — Порицаемую Мартины датировку, которую, кстати, в первом издании я привел как гипотетическую, я давно (еще в 1951 г) уточнил (Kafka. Tagebücher, Anmerkungen S. 710).

Вернемся к Эйтгерспроту.

Что касается якобы необходимой перестановки, о которой заявляет гентский ученый, то здесь случай, возможно, и еще проще. Эйтгерспрот хочет поставить главу в соборе раньше, потому что она кажется ему не совсем безнадежной, «дает чувство облегчения», в то время как седьмая глава, дескать, подводит к пессимистической развязке. Что до меня, то сравнивать уровень «мрачности» обеих глав я считаю нелепым занятием. Кроме того, это необоснованно и по смыслу: ведь и глава «В соборе», равно как и седьмая глава, уже доводит безнадежность до предела. Именно в соборе Кафка заставляет своего героя, банковского чиновника К., о душевной гибели которого повествует роман, сказать: «Ложь превращают в миропорядок»*. Невозможно глубже погрузиться в ничто, чем заявив о «лжи как миропорядке», а это чиновник говорит «подводя итог». Истерзанный человек знает также (в соборе), что «сохранить свой престиж в банке ему стоило огромного напряжения» (11, 156). В седьмой же главе говорится: «Впрочем, для преувеличенной тревоги [по поводу его положения в банке] оснований пока что не было» (11, 99). Отсюда ясно, что, если вообще предпринимать измерение столь трудно учитываемых факторов, в девятой главе может обнаружиться больше мрака, нежели в седьмой. Это можно подтвердить и многими другими цитатами. Так, например, в седьмой главе сказано, что чиновник уже часто «обдумывал, не лучше ли было составить оправдательную записку и подать ее в суд» (II, 90). В девятой главе К., герой романа, говорит: «Правда, ходатайство еще не готово» (II, 165). Значит, он его по крайней мере начал писать. Таким образом девятая глава, как я ее и поставил, должна идти позже седьмой. — Дискуссии, в седьмой или в девятой главе упадок духа героя достиг большей степени, представляется мне совершенно излишней, ибо в обеих главах состояние, названное Бубером «затмением Бога», уже дошло до непредставимо высокого уровни (то есть до низшей точки). Действие обеих глав происходит уже на нулевом уровне человеческого существования.

* В переводе Р. Райт-Коваленой: «Ложь вознодится в систему» (11, 173) — прим. ред.

В пользу изменения порядка этих глав (и, возможно, еще одной), кроме упомянутого, совершенно ошибочного довода Эйтгерспрот заявляет лишь, что в седьмой главе (правда, лишь мимоходом) упоминается зимняя погода, а в девятой — осенняя. Однако представление о якобы стоящей в седьмой главе зимней погоде Кафка разрушает возгласом входящего в комнату К. фабриканта: „Прескверная осень!“ О якобы «зимнем» дне седьмой главы можно прочесть следующее: «...Всю комнату ввысь и вширь заполнил туман, пропитанный дымом, вместе с ним вполз запах гари. Сквозняком внесло несколько снежинок. „Прескверная осень“, — сказал за спиной К. голос фабриканта — тот вышел от заместителя директора и незаметно подошел к окну» (II, 105).

Я считаю недопустимым с научной точки зрения отметать этот возглас как ошибку Кафки, сделанную просто по невнимательности, и при этом два столь же мимолетных упоминания о погоде превращать в аргумент против моего расположения глав. Дело в том, что погода в романе Кафку вообще не интересовала. Аналогичные несообразности я обнаружил и в «Америке» Кафки, где, например, путь из Нью-Йорка в Сан-Франциско идет на восток (!). Возраст главного персонажа, Карла Росмана, указывается в нескольких местах разный; отель «Оксиденталь» оказывается то скромным заведением среднего уровня, то гигантским и роскошным строением с сотней лифтов. До чего можно дойти, если из каждой такой несообразности делать повод для нового прочтения? Эйтгерспрот совершенно не понимает и способа работы моего друга, о котором я вполне могу судить на основе более чем двадцатилетней близости. Роман «Процесс» Кафка написал по вдохновению, и основательно его больше не перечитывал. Позже он подарил мне рукопись и никогда уже не заглядывал в нее. Поэтому остались случайные ошибки, которые он, редактируй он книгу сам, при его добросовестности, конечно, исправил бы. Я же не могу себе позволить аналогичную добросовестность в изменении текста (не считая нескольких знаков препинания и явных грамматических и орфографических ошибок). А сколачивать капиталец на таких недосмотрах Кафки и требовать перестановок я нахожу недостойным*.

* Эти «оригинальные варианты», количество и объем которых очень незначительны, можно будет внести в новое издание с филологическим комментарием. Если брать в целом все восемь томов, которые издал я сам, то здесь речь может пойти лишь о немногих словах, а также о пропуске некоторых замечаний, касавшихся еще живых людей, о некоторых выписках из книг, которые Кафка делал для дневников, не добавляя ничего от себя (заголовки книг я привел), и наконец — об устранении некоторых распространенных в Праге языковых неправильностей, которые сам Кафка всегда очень усердно изгонял, просматривая подготовленные для печати рукописи, — то есть эти неправильности остались в рукописях лишь потому что Кафка окончательно не отредактировал их для печати или хотя бы не попытался это сделать.

Как вообще дело могло дойти до дискуссии о перестановке двух глав романа, которую мой оппонент считает возможной еще и для второй и четвертой глав, правда, толком не мотивируя этого?

Кафка сначала записал роман в тетрадях подряд, но потом вырвал страницы с отдельными главами и каждую главу вложил в свой конверт. Есть лишь единственная общая страница, содержащая начало четвертой и конец третьей главы. То, что Кафка вычеркнул на этой странице, он переписал вновь, чтобы вложить в конверт с третьей главой, — частично в виде сокращений, частично застенографировав своим совершенно особым методом. Таким образом он разделил третью и четвертую главы. Возможно, он намеревался, как я уже много лет назад объяснил в послесловии к третьему изданию «Процесса» (и это объяснение перепечатывалось во всех последующих изданиях), вставить между двумя вырванными и ставшими самостоятельными главами что-то новое, что собирался написать. Однако он так и не написал этого! В том, что глава четвертая (по моей нумерации) следует за третьей, можно убедиться, просто глянув на рукопись. И нет ни малейшего рационального основания называть четвертую главу второй (как это делает Эйтгерспрот). Расставляя главы, я в первую очередь придерживался порядка, в каком бумаги лежали в архиве. Кроме того, точный путь указывают здесь и стенографические дублеты. Когда же в отдельных конвертах с главами бумаги лежали в беспорядке, я мог располагать их по смыслу а также опираясь на свои ощущения и память, потому что Кафка читал мне большую часть романа, некоторые эпизоды даже дважды (при втором чтении присутствовали также Феликс Вельч и Оскар Баум). На свои ощущения при расстановке глав я вынужден был опираться, когда решал, какую главу счесть завершенной и вставить в текст (ср. восьмую главу), а какую как незаконченную и состоящую из отрывков отнести к «приложению». Первоначальная последовательность глав имеет точное документальное подтверждение в случаях, когда Кафка случайно начинал новую главу на той же странице, где закончил предыдущую. Зачеркивание конца предыдущей главы значит только, что в будущем он предполагал сделать какую-то вставку между этими главами (но потом так и не написал ее). Такой стык начала и конца главы, в котором однозначно видна первоначальная и единственно реальная связь, между третьей и четвертой главами как раз есть.

Другой пример: профессор Эйтгерспрот утверждает, что фрагмент «Прокурор» — нечто вроде пролога. Но в рукописи он записан на обратной стороне листа, лицевая сторона которого содержит тридцать три заключительных строчки седьмой главы. «Прокурор», оставшийся фрагментарным, — не пролог. Если бы он был закончен, его бы следовало поставить после седьмой главы.

Желание Эйттерспрота вставить незаконченные мелкие фрагменты глав в текст романа к поиску истины имеет примерно такое же отношение, как если бы кто-то вознамерился поставить «Паралипомены» к «Фаусту» Гете на вполне определенное место в самой трагедии. Я, как уже упоминалось, счел более корректным собрать эти крохотные фрагменты, где четко не ощущается ни одной вполне определенной черты какого-либо персонажа, в приложении под заглавием «Фрагменты» — подход, вероятно, единственно правильный и с филологической точки зрения.

Перевод М. Ю. Некрасова


TopList



@ library.by