Белорусская цифровая библиотека




ФРАНЦ КАФКА
Содержание / Критика, библиография

Валерий Белоножко

ТРИ САГИ О НЕЗАВЕРШЕННЫХ РОМАНАХ ФРАНЦА КАФКИ

сага третья
НА ПОДСТУПАХ К «ЗАМКУ»

«Я считаюсь только с мгновением, когда я пишу»
Франц Кафка

1
«РЕВЕРАНС» В СТОРОНУ МАКСА БРОДА

Я надеюсь, что из издательских послесловий Макса Брода читатель получил некоторое представление об истоках, проблематике и отдельных сюжетных ходах романа «Замок».

Это — мнение друга Франца Кафки и его спутника по литературным дорогам XX века. В своей «Биографии Франца Кафки» Макс Брод упорно проводит линию своего с другом единения на этих дорогах и духовной близости, всего одну размолвку упоминает он при этом — когда слишком настойчиво попытался приобщить друга к сионистскому движению. Упомянуто об этом достаточно глухо и невразумительно, тогда как «религиозному становлению» Кафки в «Биографии» посвящена специальная глава. Эта же линия проводится им в издательском послесловии к роману «Замок». Убедительны ли его тезисы, читатель волен судить сам, а у меня, например, создалось впечатление, что читал я не «Франц Кафка. Биография» Макса Брода, а — «Франц Кафка. Евангелие от Макса Брода».

Это — ни в коем случае не издевка и даже не ирония. Потому что здесь — гораздо серьезнее: «Евангелие» это написано скорее не сердцем, а умом. И проступает в его тексте даже еще более «кощунственная» мысль: «Евангелие» это писалось Христом о своем ученике, а не наоборот, канонически. Весь текст «Биографии» пронизан флюидами, которые как бы сигнализируют читателю: в этой книге Я воскрес и пишу о своем дорогом, любимом, незабвенном ученике. С биографиями это случается часто, но в данном случае мы должны, быть может, не забывать и уязвленного самолюбия автора, отчетливо понимающего, что в анналах литературы XX века он может остаться лишь как друг, душеприказчик, издатель и биограф гениального писателя.

Для Макса Брода существование Бога — факт, более непреложный, чем существование закона всемирного тяготения. Отталкиваясь от этого факта, а то и козыряя им в подходящий и неподходящий момент, он приплюсовывает к этому факту Франца Кафку так, что даже у читателя-атеиста возникает подозрение: а не упустил ли я, чего доброго. Вседержителя, упоминаемого постоянно Максом Бродом как доброго знакомого?

Это напоминает тот самый случай, когда Франца Кафку отыскивают не там, где они находится — в его произведении, а там, где светлее — под Божественным фонарем.

И еще одно. В перипетиях жизни и деятельности героя романа «Замок» Макс Брод усматривает судьбу несчастного и гонимого по планете еврейского народа. Одержимость сионистской идеей вполне могла подвигнуть издателя романа «Замок» на подобную его трактовку, но в таком случае он оставляет за каждым читателем право на присовокупление этого замечательного и загадочного романа к читательской идее-фикс любого пошиба и масштаба с соответствующими выводами и нравоучениями. Собственно, так оно и происходит обычно в обычном, среднего уровня, читательском мозгу, а Франц Кафка и представляет нам под именем К. в романе заурядного героя — правда, с незаурядной задачей, но таковы все на земле люди (или почти все) и нет предела как невежеству, так и возможностям искоренения этого невежества.

Но этот корабль не взять на абордаж. Может быть даже, следуя примеру Кафки, читателю приходится — мысленно — участвовать в строительстве его, в оснащении и неспешном плавании по морю житейскому. Может быть даже, читатель придет к выводу о Божественном руководительстве этого корабля, но пусть это произойдет без выстроганной из деревянной идеи указки Макса Брода.

Дело в том, что в большинстве своих рассуждений в качестве доказательств Макс Брод выдвигает не какую-либо конкретику, а достаточно далекие от сути цитаты из дневников или произведений Кафки, а в случае с романом «Замок» и вообще только и опирается на Кьеркегора и Иова многострадального, что при его, якобы, духовной близости и дружеских отношений с писателем, по меньшей мере странно. Словно в лету канули сотни часов дружеских бесед, словно сами события в жизни Франца Кафки не оставили следов в его произведениях (за исключением истории отношений с Миленой Есенской-Поллак — тут Макс Брод, пожалуй, не поскупился)

Правда, Макс Брод мог бы ответить на наш недоуменный вопрос, что он делал то, что счел нужным делать, но он не мог не понимать и того, что если уж читатель получает произведения Кафки не из первых рук — рук творца, а из рук вторых — публикатора, он в праве требовать более веских доказательств своей версии представления нам писателя. Представив нам свой апокриф по поводу «апокрифического» романа «Замок», биограф оказал достаточно сомнительную услугу своему другу, отделив его от читателя выгородкой своего, позаимствованного не из недр романа мнения. Конечно, преподнесенный нам на блюдечке с религиозной каемочкой роман ограничивает скорее не авторское, а читательское воображение, но и это — достаточно высокая цена при восприятии произведения Франца Кафки.

Не утешает даже то, что на русском языке опубликована едва ли не десятая часть бродовской «Биографии Франца Кафки» — так и тянет процитировать вслед за биографом писателя полюбившиеся ему слова Кафки: «Раз уж колокол по ошибке прозвучал — этого уже никогда не исправить».

2
ПЕЧАЛЬНЫЙ ПАНЕГИРИК

Что же может написать чиновник, ежедневно прошаркиваюший подошвы на каменных плитах улиц большого города и ступенях огромного учреждения, занимающегося страхованием от несчастных случаев, в коридорах которого ожидают решения своего дела несчастные, попавшие под шестерни не только какого-нибудь технического механизма, но и механизма бюрократического, может быть, еще более безжалостного? Правильно — такой чиновник вполне способен написать роман «Процесс», как это произошло с Францем Кафкой.

Ну, а если тот же чиновник окажется вырванным из привычной обстановки и вынужден будет проводить дни и ночи в сельской местности, например, в Цюрау у своей сестры Оттлы, взявшей на себя управление небольшим имением своего родственника, или на курорте по болезни, например — в Татрах, в созерцании неспешной жизни обывателей или таких же, как он, несчастных и — снежной замяти, снежного безмолвия, снежного безбрежья, пытая себя мыслями об отношениях своих и к себе, об устремленности к жизни и предстоящей кончине, быть может, даже выискивания Бога в чистом небесном просторе или своей не утолившей надежды душе?

Франц Кафка пишет роман «Замок» — самое загадочное, самое таинственное свое произведение, при абсолютной простоте сюжетной канвы и жизненных реалий. Этот роман — даже незаконченный — самое крупное произведение писателя, к тому же побуждающее именно к неспешному чтению, к свободному размышлению над ним. Это — роман зимний, при чтении его желателен зимний вечер за окном, может быть, если повезет, — метель и неясные, но что-то сердито вещающее клики ветра. Еще лучше — войти в этот роман, как его герой К., с мороза, после долгого пути, с отмытым снежной белизной взором, гудом в усталых икрах и облегченным вздохом в тепле и уюте дома. Этот роман требует контраста, он ничего не скажет просто любопытствующим и благополучным людям, да им, пожалуй, лень будет пробиваться сквозь снежные заносы и, якобы, житейские разговоры и мысли романа.

Наверное, желательно взять в руки огромный фолиант — вроде семейной Библии или изданного в 1993 году в Германии (подаренного мне германским посольством в Москве) — с изобретательной суперобложкой, с просторными полями и странной сумятицей иллюстраций.

«Замок» — сказка для взрослых и требует детского, почти невинного трепета и ожидания. Это — чтение перед сном романа-сна, потому что только во сне столь реально реальные события переплетаются с запредельным и неугаданным и, так же как — при пробуждении — сны, он требует своего разрешения, и тревожит, и пробивается сквозь дневные события. Иногда создается впечатление, что роман читает нас самих — вот почему мы испытываем при этом чувство даже некоторой неловкости., неуверенности, неравновесия. Мы всегда опасаемся стать объектом исследования, поскольку ожидаем от своего подсознательного отнюдь не Божественного откровения, скорее — нападок нашего неуравновешенного прошлого, наших так и не исправленных ошибок и неутоленных обид. Нам всегда есть что скрывать, в первую очередь — от самих себя. Наше сердце — почти что постоянно в осаде и потому болит и в конце концов казнит даже смертью. Но такая смерть не дарует чаще всего даже раскаяния. Мы грешим непоправимостью наших деяний, искажающей Божественную картину мира.

Франца Кафку, как никакого другого писателя XX века, заботило наше — подобное снам — искажение картины мира; во всех своих произведениях он говорил читателю: «А вот так ты еще не попробовал стукнуть молотком своей собственной жизни по Божественной тверди? Или — вот так еще!»

Каждый из нас — начинающий художник в мастерской Бога. Мы старательно, но — всегда! — с ошибками пытаемся нарисовать единственный в нашей жизни рисунок — жизни же. Можно подумать, что этот сеанс будет продлен, во всяком случае надежда на это как бы не оставляет нас, и религия способствует этому заблуждению, — вот почему мы позволяем себе ошибки, заблуждения и даже преступления. Мы спешим их совершить, как будто только за их частоколом и обретается настоящее, чистое, Божественное. Да даже если это и так — значит, мы просто перефразируем обычную свою поговорку «Дорога в рай устлана злыми намерениями».

«Здоровый цинизм», «превентивная мера», «сквозь тернии — к звездам» — в арсенале человечества сколько угодно этого обоюдоострого оружия, которым оно ранит не кого иного, как себя же. Юмор нашего «здорового юмора» заключается лишь в том, что он, как аспирин, скрашивает лишь минуты нашей жизни, обезболивает не перестающее нарастать житейское страдание и, если уж быть более точным, действует вроде рюмки спиртного, требующей за собой следующей. Иногда это — «натужный юмор», иногда — юмор отчаяния, как говорится, «юмор висельника», иногда — тонкий, буквально на волоске, английский юмор, но всегда мы забываем, что он — просто симптом неблагополучия человечества, способ компенсации неудачи или несчастья!

Франц Кафка прекрасно понимал это, вот почему его грустная усмешка всегда сопутствовала страшной ситуации изображаемого. Он словно предупреждал читателя: «Не обольщайся! Мы уже одной ногой — в могиле, так что давай не будем тратить энергии на зубоскальство». «Бедный Йорик!» — обращается к читателю Франц Кафка. «Плотников мало — каждый сам себе готовит Распятие» — соглашается Франц Кафка.

Он, насколько это возможно (в романе «Замок» — особенно), пытается говорить с читателем на доступном ему языке — языке жизни. Он имел на это право, ибо жить ему оставалось — всего ничего, и смерть уже диктовала свои непреложные предложения.

Франц Кафка остался недвижим перед завершением романа, как пред вратами Закона, но в то время как поселянин из его притчи остался перед первыми вратами, сам он остановился перед последними вратами, вратами Истины, так и не дарованной никому из человечьего племени. Замок в романе оказался неприступным, и писатель погиб на подступах к нему — Дон Кихотом, никогда не отвлекавшимся на борьбу с ветряными мельницами.

3
В «ЗАМКЕ» — ВМЕСТЕ С ФРАНЦЕМ КАФКОЙ.

глава первая
«ПРИБЫТИЕ»

Сколько раз во время своих прогулок по Праге — в любую погоду, в любой время дня и ночи — Франц Кафка останавливался на набережной Влтавы или на Карловом мосту, вглядываясь в очертания Градчанского замка. «И вот теперь К., прибыв нивесть откуда невесть куда, всматривается в «мнимую пустоту» Замковой горы, стоя на мосту, соединяющем деревню с трактом. Эта «мнимая пустота», привлекшая пристальное внимание К., скорее всего не обратит на себя читательского внимания, потому что уже название романа непреложно владеет им. Отчего же не быть «пустоте» «мнимой» — хотя бы по погодным условиям, обозначенным автором. Но на той же странице К. спрашивает: « В какую деревню я забрел? Разве здесь Замок?» и тут же желает «убедиться, не привиделось ли, чего доброго, ему во сне предыдущее сообщение». Если К. «прибыл» и всматривался в «мнимую пустоту», то отчего он спрашивает, в какую деревню попал, и удивляется, что здесь есть Замок? Сообщение о Замке графа Вествест ему словно «привиделось во сне» и тем не менее К. тут же заявляет, что он — «землемер, приглашенный графом». И что утром прибудут его помощники с приборами.

Далее следуют телефонные переговоры и...

К. насторожился. Значит, Замок утвердил за ним звание землемера. С одной стороны, это было ему невыгодно, так как означало, что в Замке о нем знают все что надо и, учитывая соотношение сил, шутя принимают вызов к борьбе. Но с другой стороны, в этом была и своя выгода: по его мнению, это доказывало, что его недооценивают и, следовательно, он будет пользоваться большей свободой, чем предполагал. А если они считают, что этим своим безусловно высокомерным признанием его звания они смогут держать его в постоянном страхе, то тут они ошибаются: ему стало немного жутко, вот и все.

В этом отрывке сказано уже очень много и все-таки — недостаточно: землемерство К. так полупризнанным и останется до конца романа. Да оно, в общем-то, — всего лишь повод, затравка для дальнейших событий и ожиданий главного героя и читателя. Главное — речь уже недвусмысленно заходит — пусть обиняками — о некоей борьбе или пока предвкушении борьбы. К. ведет себя в начальных эпизодах весьма находчиво, словно не раз уже попадал в переделки и чуть ли не «на ходу готов срезать подметки» — так он умеет подать себя и Шварцеру, и трактирщику.

К. — лет тридцати-сорока, при нем наличествует потрепанная одежда, тощая котомка и да суковатая палка — уж профессию странника он вполне освоил. А трактирщику он заявляет, что подобные ему уезжают от жены и детей, чтобы через несколько строк опровергнуть и это: «Я всегда предпочитал быть свободным». Он даже «подозревает, что жизнь наверху, в Замке, не придется ему по вкусу». Хотя еще вчера вечером К. не подозревает о существовании Замка, сегодня утром он, основываясь на скудных сведениях о нем, явно претендует на роль независимого от него и связанного лишь деловыми отношениями человека.

И еще кое в чем признается он трактирщику: «...Я не могуществен, скажу тебе по секрету, — в самом деле, нет. И вследствие этого, вероятно к власть имущим испытываю не меньшее уважение, чем ты; только я не так откровенен как ты, и не собираюсь болтать об этом на каждом шагу».

Вот так — по секрету всему свету объявляет К. свое кредо Замку.

Запомним связку Замок — «власть имущие», но внимание обратим на вторую часть высказывания об «откровенности» и «болтливости» — по сути здесь речь идет об откровении литератора, то есть — автора, Франца Кафки. А еще вспомним о том, что, как сказал Макс Брод, роман начинал писаться от первого лица, и о том, что имя героя К. также весьма прозрачно. Да и сама характеристика героя — лет 30-40 (как раз возраст Кафки в период работы над романом), потрепанная одежда (известно, что некоторые костюмы автор носил чуть ли не по десять лет), дорожные атрибуты (пешие длительные прогулки и даже путешествия — давнее увлечение автора), устремленность к свободе, в частности, к свободе от семьи (как и у Кафки).

Тем не менее отпечаток некоей двойственности лежит на герое — он робок и отважен одновременно, проницателен и наивен, не страшится химер и в то же время вызывает их в своем воображении. Первыми же страницами автор настраивает читателя: будь внимателен, анализируй, перед тобой — герой недюжинный, но в чем его особенность — придется угадывать, я не собираюсь облегчать твоей задачи, читатель, и не потому, что не умею этого делать (а ведь на самом деле не умею!), а из-за одинаково трудного с тобой, читатель, плавания по морю житейскому, устремленности к неизвестным Америкам и того паче — горним вершинам.

Мы можем подозревать два варианта авторской задумки: или он заранее знал направление и задачу поисков героя (но тогда почему он так и не закончил романа?), или рассматривал роман как способ гипотетического поиска и решения некоей человеческой сверхзадачи. Это — вариант более предпочтительный в любых случаях, особенно же — для озабоченного не только физической констатацией бытия читателя. В конце концов почему бы не воспользоваться опытом детского чтения и не попробовать, хотя бы на некоторое время, отождествить себя с К. — пришельцем и чуть ли не авантюристом, в одиночку вторгшимся в снежные запределья и начинающим жизнь — по сути — с чистого листа? У него гораздо меньше возможностей и средств жизни, чем у Робинзона Крузо, скорее К. — младший брат Гулливера, только со взором, устремленном поверх крыш жалких хижин, с сердцем, чуть ли не заранее избавленным от любви, с ясным умом, разыгрывающим пьесу на театральных подмостках деревни для Небесного Зрителя. Но здесь я почти забегаю вперед остановившегося ненароком чтения.

Весь Замок, каким он виделся издалека, вполне соответствовал ожиданиям К. Это была и не старинная рыцарская крепость, и не роскошный новый дворец, а целый ряд строений, состоящий из нескольких двухэтажных и множества тесно прижавшихся друг к другу низких зданий, и, если бы не знать, что это Замок, можно было бы принять его за городок. К. увидел только одну башню, то ли над жилым помещением, то ли над церковью — разобрать было нельзя. Стаи ворон кружились над башней.

Вот так! Надежда на «рыцарский» роман испаряется, и романтически настроенные натуры, пожалуй что, отложат книгу в сторону.

При виде Замка К. вспоминается его родной городок, где он не был уже очень и очень давно, и далекое путешествие, предпринятое им в поисках этого Замка. Таким образом. К. сблефовал, упомянув о жене и детях, ради которых хочется подзаработать.

И вот К. отправляется к Замку главной деревенской улицей, которая «если и не удалялась от Замка, то и ближе к нему тоже не подходила». К Замку, оказывается, вел окольный путь — крохотной, заваленной еще более глубоким снегом улочкой. Даже тренированные целодневным походным шагом ноги К. увязали в этом снегу, словно снежные сугробы жительствовали рядом с обитателями деревни — в нарочитом недружелюбии к чужаку и его стремлению пробиться к Замку.

Школьный учитель, обиженный умом старик, «девушка из Замка», коровник Лаземан, возчик Герстекер — знакомства К. расширяются. Одновременно — по крупицам — ему достаются некоторые сведения об этом странном симбиозе деревни и Замка, оказывается, как заявил учитель, «между крестьянами и Замком нет слишком большой разницы», но от ответов на расспросы К. о графе учитель уклоняется и даже говорит по-французски: «примите во внимание присутствие невинных детишек».

Итак, разговор о Замке и графе (Божественном провидении и наместнике Бога на земле, по мнению Макса Брода) способен порушить «невинность» младого поколения? Пожалуй что теологические построения Макса Брода из главы первой романа никак не вытекают. Однако, кто же все-таки этот граф Вествест? Не реальный ли это прототип? В окружении Франца Кафки, естественно, никакого графа не было. Но Милена Поллак вполне могла рассказать или написать ему о квартировавшем на квартире Поллаков в Вене «красном графе» — графе Франце Шавготше, вернувшемся из революционной России после миссии освобождения из плена австрийских военнопленных-инвалидов. После смерти Кафки уже, в 1925 году, Милена Поллак сбегает с графом-коммунистом от мужа в Прагу, словно в доказательство написанной еще ранее Кафкой фразы: «Примите во внимание присутствие невинных детишек». Быть может, Франц Кафка догадывался об «измене» возлюбленной с очередным Францем и не смог избавиться от искушения обиняком сообщить об этом Милене (рукопись романа «Замок» была им передана ей вместе с дневниками).

Неужели «адюльтерный» мотив имеет действительно какое-нибудь отношение к Замку? Или это — всего лишь реплика в сторону проговорившегося автора?

«Вам не понравился Замок?» — быстро вопросил учитель и через три строки пояснил: «Чужакам он не нравится».

Если уж мы затронули историю отношений Кафки с Миленой Есенской-Поллак, то высказывание учителя вполне могут иллюстрировать длительную и упорную осаду Миленой Кафки, когда она старалась вытащить его из пражской «скорлупы» в Вену. Как-никак Вена была столицей Австро-Венгерской империей до 1918 года и вполне могла ассоциироваться с Замком в романе, а Прага в таком случае — всего лишь «деревня», пусть «между крестьянами и Замком нет слишком большой разницы».

У писателя обычно всякое лыко — в строку, так что не приходится удивляться никаким возможностям ассоциаций, вот хотя бы старательное описание башни Замка и воспоминание о башне в его родном городке. Право слово, Франц Кафка не мог не вспомнить стобашенной Праги (на самом деле башен было 657) и дом, в котором он родился, даже носил название «У башни».

Если очень уж поднатужиться — в стиле теории Макса Брода — то весь этот башенно-колокольно-храмовый отрывок вполне можно посвятить памяти Иерусалимского Храма, с которой еврейский народ рассеялся по белу свету. Однако некоторые места главы первой вполне могли быть навеяны автору его двойственным отношением к родной Праге, из которой он всю жизнь стремился уехать, но, как написано в одном из его писем: «Прага не отпустила. У этой матушки — острые когти».

глава вторая
ВАРНАВА

События в ней разворачиваются таким образом, что — казалось бы, волшебным образом — исполняются все ожидания главного героя. Все, кроме одного: ему заявлено, что никогда он не получит разрешения явиться в Замок. Правда, в первой главе К. пытался уже отправиться в Замок, но не сумел — опять-таки волшебным образом — даже приблизиться к нему. Герой отнес это на счет уловок улиц и снежных заносов, но теперь ему уже недвусмысленно заявлено по телефону: «Никогда!» ««Хорошо», — сказал К. и повесил трубку».

В этом «хорошо» — казалось бы — покорность, но при всем том звучит оно так же как: «Хорошо же», как несмиренное полуобещание-полуугроза. И дальнейшие события подтверждают это — К. ожидал борьбы, К. к ней готов.

Что «судьба играет человеком» — к этому мы привыкли и словно бы даже пропускаем мимо своего сознания, фактически воспринимая эту игру вполне серьезно — на бытовом уровне. Вот и К. включается (вынужден включиться) в игру, тем более что начинается она на условиях, им же предложенных — с помощников. Он пообещал прибытие помощников, и вот они — здесь. Правда, они — неизвестные ему люди, а других он и ожидать бы не мог. Ему не за что глазом зацепиться на них, они ускользают от его разумения «как змеи». Эти помощники — эманация Замка, таким способом Замок приближает его к себе, одновременно выдавая ему идею посредничества, а для того, чтобы никаких сомнений у К. не оставалось, ему дарован и курьер — простой деревенский парнишка.

Герой получает из графской канцелярии письмо и мысленно исследует его вдоль и поперек, в подтексте и в надтексте. «В письме кишмя-кишели: предложение работы, служба, начальство, условия работы, оплата, отчетность, ответственность и даже, кроме всего прочего, даже нечто личное выражалось тоже с той же точки зрения. Пожелай К. стать работником, он может им стать, но — К. представил себе во всей ужасающей серьезности — безо всяких перспектив в любом другом месте. К. знал, что действительное принуждение ему не угрожает и не боялся его, по крайней мере, здесь, но давление окружающей среды, привычка к разочарованиям, незаметное, но настойчивое влияние каждого неудачного мгновения — этого он, конечно, опасался, но, несмотря на этот риск, он вынужден отважиться на борьбу, письмо даже не умолчало о том, что К., прежде чем начать эту борьбу, должен на нее отважиться; высказано это было с тонким расчетом, и только беспокойная совесть — беспокойная, а не нечистая! — могла это заметить; это были три слова «как Вы знаете» — относительно его приема на работу; К. представился и с этого мгновения знал, как обозначено в письме, что принят».

Призвание — вот о чем идет речь с моей точки зрения, причем призвание не Божественное, а чисто человеческого, земного плана; пока, во всяком случае, речи о Божественном промысле не идет.

Наша стезя нам «представляется», а не предоставляется — даже на натоптанной дорожке нас нет до поры до времени, и от нас зависит не только наша собственная участь, но и участь этой самой натоптанной дорожки, кою возможно изукрасить и колеями, и придорожным садом.

В конце письма — неразборчивая подпись и объяснение ее: «начальник Н-ской канцелярии». Зная тончайший юмор Кафки, можно было бы подсластить пилюлю Максу Броду и расшифровать это так — «Все Начальник Небесной Канцелярии». Сколь необыденно это выражение, обозначающее для нас покорность, но и вызов Судьбе нам также не следует оставить его вне поля нашего зрения, если мы не собираемся пропустить что либо из сказанного автором.

Итак, интрига романа вполне заявлена, и то, что во главе ее — «Некто землемер», для которого к тому же в деревне нет никакой работы, ни в коем случае не должно нас обманывать: скорее, если судить по поведению обывателей деревни, то толпящихся вокруг К., то прячущих от него свои лица, речь идет именно о писателе. А учитывая характер профессии Кафки К, конечно, мог представиться и юристом, и тогда интерес крестьян к нему, и страх перед ним также вполне обоснованный

Юрист в писателе Франце Кафке усиливал именно его писательскую сторону. Логика построения почти всех его произведений носит чаше всего юридический оттенок: право и вина. Закон и ответственность перед ним... А так как герои Кафки являются или не являются носителями этого Закона в своей душе (или хотя бы — отражения его), они дефилируют перед нами не в качестве примера Правосудия, а в качестве примера признания права на Правосудие, зарабатываемого своей (а также — чужой) жизнью. Но если в первом случае это — жизненная стезя героя, то во втором — жизненные обстоятельства сопутствующих герою персонажей, которые он — вольно или невольно — ставит себе на службу.

По логике вещей отношения людей — обоюдозависимы и обоюдоостры. Но — давайте вспомним! — в предыдущих двух романах (»Америка» и «Процесс») вовлеченные в орбиту действий главного героя персонажи до встречи и после встречи с героем не претерпевают никаких изменений, словно автор ратует за чистоту эксперимента и старается исключить из романов множество побочных сюжетных линий, могущих отвлечь читателя от главного. Главного — чего?

Карл Россман в юные свои годы затерялся в пространствах Америки. Тридцатилетний Йозеф К. бросается навстречу судебной опасности. Еще более повзрослевший К. проделывает долгий-долгий путь, причем — не сразу из родного городка, а изрядно поколесив по чужим местностям, чтобы попытаться подступить к Замку, и оказывается остановлен (кем же?) на этих подступах.

Казалось бы, 30-40-летний человек, много чего повидавший в своих скитаньях и набравшийся порядочно опыта, мог бы при затруднениях и преградах опереться на опыт прошлых побед и удач, но на память К. приходит всего-навсего воспоминание из юности, когда он наконец-то взобрался на высокую стену соседнего с храмом кладбища (на самом деле бывшего вблизи дома семейства Германа Кафки в Старом городе Праги) и «не было никого его величественнее». «Чувство этой победы, казалось, стало ему опорой на всю жизнь, и не так уж это безрассудно, так как теперь, через много лет, пусть он и ухватился за Варнаву, оно пришло ему на помощь».

И все-таки, все-таки не так уж оно и оптимистично, это воспоминание — ассоциации с кладбищем вряд ли были безобидны (тем более для смертельно больного автора). Нет и не может быть проходных деталей для писателя, старавшегося докопаться «до самых темных глубин».

глава третья
ФРИДА

Это — самая коротенькая глава-скороговорка и в то же время — самое «плотское» место в произведениях Франца Кафки. Не будь ее, его вполне можно было бы назвать целомудренным и даже пуританским писателем. В чем же дело? Почему писатель впускает в свой роман животность человеческой натуры?

Все знавшие Франца Кафку свидетельствуют: он всегда уклонялся от пошлых и скабрезных тем в разговорах. Только страницам дневника поверял он иногда обуревавшие его животные страсти. Счастье плотской любви? Об этом, кажется, не могло быть и речи. И вдруг — встреча с Миленой Есенской-Поллак, встреча, от которой он так долго уклонялся.

Перечтем сначала несколько отрывков из писем Кафки к возлюбленной (в переводе А.Карельского).

(Это тебе на ухо, на левое, а ты лежишь на белой постели, спишь глубоким сном самого праведного происхождения и медленно, еще ничего не осознавая, поворачиваешься с правого бока на левый — к моим губам)...

Такое впечатление создается оттого, что мне дано было пережить краткую телесную близость и потом внезапно телесную разлуку...

Насколько далека Вена от Праги, чтобы так подумать, насколько она близка, чтобы улечься рядом с тобой в лесу, — и как давно это было!» (прошло всего две недели)

Я различаю те дни очень четко: первый день был сама неуверенность, второй — слишком большая уверенность, третий — раскаяние и четвертый — сама доброта...

Так что я сумел написать только полстраницы и снова вернулся к тебе, лежу над этим письмом, как лежал рядом с тобой тогда в лесу.

...-поскольку я тебя люблю, я люблю весь мир, а весь мир — это и твое левое плечо — нет, сначала было правое, — и потому целую его, когда мне заблагорассудится (а ты будь добра, чуть приспути на нем блузку), — но и левое плечо тоже, и твое лицо над моим в лесу, и твое лицо под моим в лесу, и забвенье над твоей полуобнаженной груди. И потому ты права, когда говоришь, что мы были тогда одно...

И теперь сравним эти трогательные строки с пассажем из романа, рукопись которого, как и письма Кафки, была в руках Милены:

Они обнялись, маленькое тело горело в объятиях у К.; в каком-то тумане, из которого К. все время безуспешно пытался выбраться, они прокатились несколько шагов, глухо ударились о двери Кламма и затихли в лужах пива и среди мусора на полу. И потекли часы, часы общего дыхания, общего сердцебиения, часы, когда К. непрерывно ощущал, что он заблудился или уже так далеко забрел на чужбину, как до него не забредал ни один человек, — на чужбину, где самый воздух состоял из других частиц, чем дома, где можно было задохнуться от этой отчужденности, но ничего нельзя было сделать с ее бессмысленными соблазнами — только уходить в них все глубже, теряться все больше.

И далее:

К... стал даже собирать обрывки ее блузки, но сказать ничего не мог — слишком он был счастлив, держа Фриду в объятиях, слишком счастлив и слишком перепуган, потому что ему казалось: уйди от него Фрида — и уйдет все, что у него есть. И, словно чувствуя поддержку К., Фрида вдруг сжала кулак, постучала в дверь и крикнула: «А я с землемером! А я с землемером!»

И — наконец-то! — предоставим слово возлюбленной писателя. Вот что пишет она Максу Броду (Милена называла Франца Франком): «На четыре дня, когда Франк был рядом со мной, он его (страх) потерял. Мы смеялись над ним... Этот страх касался не только меня, а всего, что живет непристойно, например, и тела. Когда тело обнажалось, он не выносил его вида. Однако, я сумела его избавить от этого. Когда он испытывал этот страх, он смотрел мне в глаза, мы замирали на некоторое время, так, словно бы не могли перевести дыхания, или как будто шаги причиняют нам боль, и через некоторое время это проходило. Ни в каких особых усилиях не было необходимости, все было просто и ясно, я тащила его через холмы под Веной...»

Не правда ли, интересные вырисовываются параллели! Несчастная в браке Милена в свою очередь изменяет мужу — Эрнсту Поллаку. Та счастливая встреча в Вене, о которой пишут влюбленные, в третьей главе романа описана Кафкой гротескно и все-таки с реальными подробностями. Когда К. прячется под стойкой буфета — это, безусловно, писатель вспоминает, как он прятался от знакомых в Вене в кафе у Южного вокзала и в гостинице «Рива», опасаясь скомпрометировать жену своего знакомого Поллака. Эрнст Поллак уважал Франца Кафку как писателя, и в свою очередь Милена, так и не разлюбившая мужа, не скрыла от него своей тайны, возможно, вполне осознанно, так как после этого Эрнст вновь заинтересовался уже было вовсе брошенной супругой

Богемную обстановку и окружение четы Поллаков Кафка изобразил карикатурно буфетным антуражем; Фридой с плетью в руках и Ольгой, всю ночь проваландавшейся со слугами Кламма на конюшне.

Прошлая изболевшая ожиданием любовь водила рукой Кафки, когда он писал этот роман — роман полупризнание, роман полубезнадежность.

глава четвертая
ПЕРВЫЙ РАЗГОВОР С ТРАКТИРЩИЦЕЙ

Автор настойчиво подчеркивает усталость и долгий отдых К. и вдруг:

«Кажется, я тебя понимаю», — сказала она и крепче обхватила его шею, хотела что-то сказать, но не смогла, и, так как стул стоял у самой кровати, они оба, покачнувшись, перекатились туда. Они лежали вместе, но уже не в той одержимости, что прошлой ночью. Чего-то искала она, и чего-то искал он, бешено, с искаженными лицами, вжимая головы в грудь друг друга, но их объятия, их вскидывающиеся тела не приносили им забвения, еще больше напоминая, что их долг — искать; и как собаки неистово роются в земле, так зарывались они в тела друг друга и беспомощно, разочарованно, чтобы извлечь хоть последний остаток радости, пробегали языками друг другу по лицу. Только усталость заставила их благодарно затихнуть.

Скорее всего, именно так представил Кафка встречу с Миленой в Гмюнде — через полтора месяца после счастливых венских дней. Ведь после Гмюнда письма писателя к Милене приобретают совершенно иной оттенок и уж ни в коем случае — не свидетельствует о любви счастливой.

Далее на страницы романа вступает трактирщица при двусмысленной поддержке помощников К. Он сообщает, что женится на Фриде, и та — коленопреклоненная — вопрошает: «Почему я? Почему именно я избрана для этого?» И — странен ее «неистовый» поцелуй, долженствующий как бы стать знаком благодарности за предложение.

Трактирщица тут же заводит речь о «гарантиях», поскольку К. — «чужак и семейные обстоятельства его никому не известны». А ведь и на самом деле так — Франц Кафка уже в очередной — третий! — раз обручен, пока он счастливо «прохлаждается» в Вене, в Праге его ожидает невеста Юлия Вохрыцек. И К. заводит речь о «нотариусе» и одновременно: «Вмешается и еще какое-нибудь графское ведомство. Впрочем, я тоже обязан кое-что сделать до свадьбы. Я обязан поговорить с Кламмом».

А Кламм как раз это ведомство и представляет. Давайте на первый случай представим себе, что Кламм символизирует для Кафки, как пишут многие исследователи, мужа Милены Эрнста Поллака. То, что Фрида объявляет себя любовницей Кламма, вполне объяснимо, если вспомнить, как мало она для него значила в семейной жизни, окруженной сонмом его многочисленных любовниц. И если в фигуре трактирщицы писатель изображает богемную среду четы Поллаков, то в яви представляет его тонкий сарказм, и достаточно трезвый взгляд на положение вещей.

«Правда, я не имею отношения к замку, я просто женщина и трактирщица в этом заведении последнего разряда — пусть не последнего, но и далеко не первого — и, быть может, моему объяснению вы не придадите никакого значения, но в своей жизни я повидала многое и встречалась со многими людьми, да и всю тяжесть хозяйствования в трактире несу одна. Мой муж, правда, добрый малый, но хозяин он никакой и никогда не понимал, что такое ответственность. К примеру, только благодаря его безалаберности — а я в тот день с ног валилась — вы находитесь здесь, в деревне, и нежитесь у нас на кровати».

«Середнячки» — вот как характеризует Кафка свое литературное окружение, да и могло ли быть иначе для него, ориентировавшегося на вершину — Гете! А ситуация с мужем трактирщицы забавна еще более — как раз благодаря «безалаберности» Макса Брода, не опубликовавший еще ни строчки Франц Кафка попал в список перспективных молодых писателей'

Кафка, конечно же, дает характеристику и себе — хотя бы словами Трактирщицы: «Вы не из Замка, вы не из деревни, вы — ничто! Да, к сожалению. вы еще кое-что — чужак, тот, кто всегда в пути и всюду лишний, кто постоянно доставляет всем хлопоты...» Именно так воспринимает себя писатель и не стесняется отмечать множество раз в своих дневниках и письмах.

Но самый «праведный» гнев трактирщицы вызывает то, что он собирается поговорить с Кламмом. Да, это так — Кафка в письмах к Милене неоднократно заявлял о своем желании встречи с Эрнстом Поллаком, но продолжает эту тему в романе следующим образом: «...это еще не значит, что я в состоянии выдержать взгляд Кламма, когда между нами не будет двери, или что я не выскочу из комнаты при одном его появлении». Хотя в данном случае Кафка безусловно наговаривает на себя: при всех страхах, нервозностях и сомнениях, предшествующих всем его объяснениям, он практически никогда (»Письмо отцу» — случай особый и требует отдельного и обстоятельного разговора) не увиливал от решающих и разрешающих обстоятельств. «Я все равно в выигрыше, свободно выговорившись перед влиятельным лицом». А вот и Милена объясняет свои семейные отношения голосом Фриды: «Кламм обо мне больше и знать не желает. Но вовсе не из-за тебя, миленький мой, — такие вещи на него не действуют. Мне даже кажется, что только благодаря ему мы с тобой нашли друг друга, тогда, под стойкой, и я не проклинаю, а благословляю этот час». Это высказывание — самое что ни на есть фактографическое в романе, оно — словно цитата из письма Милены Кафке.

Писатель, узнавший не только похвалы, но порицание в свой адрес, не может не вложить в уста трактирщицы и следующего пассажа:

В наших местах вы всего несколько дней, и уже хотите все знать лучше местных, лучше меня, старой женщины, и Фриды, повидавшей и послышавшей так много в гостинице. Я не отрицаю возможности достичь чего-то даже вопреки предписаниям и старым обычаям; я не испытала ничего подобного, но так называемые примеры этого имеются, что ж, может, оно и так. Но тогда это, конечно, происходило совершенно иначе, чем действуете вы, постоянно говоря: «Нет, нет, нет», уверясь в своей правоте и пропуская мимо ушей слова ваших доброжелателей.

Не включавшийся в критические баталии Франц Кафка практически уже на пороге смерти высказал свое понимание действительного положения касательно своего положения в литературе. Но — и не только в литературе. Повторяя мысль трактирщицы, К. констатирует: «Мое положение в высшей степени ненадежно...» «Но Фрида — частица моего дома, и никто не имеет права называть ее положение ненадежным».

Милена Есенска-Поллак так же, как и Кафка, была больна туберкулезом. Многие их письма, в особенности — перед разрывом, были посвящены этой теме, и — по сути — в романе впервые зазвучал мотив обреченности. Пока это — еще как бы случайные тревожные нотки. О семействе Варнавы: «...ох да уж лучше там, чем в гостинице». Почти догадка К.: «...будто они — помощники ваши, а мои — стражи».

Однако, не случайна и фраза «...появления рука об руку с Ольгой, видимо, выдававшего сближение с семьей Варнавы». «Рука об руку» — не об обручении ли с Юлией Вохрыцек, отец которой был еврейским религиозным функционером, вспоминает автор?

Равновесие ситуации автор полагает восстановить достаточно странные образом, по словам трактирщицы, ее «любимая малышка покинула — в некотором смысле — орла, чтобы соединить свою судьбу с таким слепым кротом...» Кафка и в дневниках, и в своих произведениях упоминает это таинственное, живущее вне солнечного света животное. При всей фактической существенности сравнения, есть здесь и кое-что подспудное — напоминание о недрах земных, о неизвестности могилы, быть может, и, конечно же, — о безбрежности неизведанного. Писатель и на краю заявляет: «...незнающий обычно отваживается на большее, и поэтому я охотно постараюсь на некоторое время еще воспользоваться своей неосведомленностью и, пока хватит сил, быть может, терпеть ее дурные последствия». «- Уж не опасаетесь ли вы — а неосведомленному все кажется возможным, — тут К. открыл дверь, — уж не опасаетесь ли вы за Кламма?»

Скажете.. смешная угроза до смешного наивного человека! Боже упаси меня в очередной раз умозаключить, что здесь «Автор бросает вызов обществу»! А если это ни много ни мало — вызов судьбе? Но для этого у нас материала и слишком много, и слишком мало, у нас впереди следующие спешащие нам навстречу главы

Глава пятая
У СТАРОСТЫ

Эта глава — улыбка Кафки. И без улыбки читать ее невозможно. Но улыбка Кафки — мудрая, поэтому, отулыбавшись, читателю стоит задуматься — что же так забавляет автора?

Но в начале главы Кафка заставляет К. раздумывать над своим положением. «К. был не слишком далек от того, чтобы счесть свое положение удовлетворительным, правда, после каждого прилива чувства удовлетворения тут же говоря себе, что именно в нем и коренится опасность». «При таких обстоятельствах, не будь он постоянно настороже, вероятно, могло случиться, что однажды он, несмотря на всю любезность властей и несмотря на идеальное исполнение всех столь преувеличенно легких служебных обязанностей, польщенный оказанными ему мнимыми одолжениями, в личной жизни и ведет себя так неосторожно, что здесь и допустит какой-нибудь промах, и власти, все еще мягко и дружелюбно, словно бы нехотя, но во имя какого-то неизвестного всем, кроме них, закона вынуждены будут вмешаться, чтобы убрать его с дороги». «Они прямо-таки взваливали на себя любое бремя. Можно было возложить все на них, а самому оставаться ни к чему не при частным».

В каких случаях наша «самость», наше внутреннее «Я» ни к чему не причастно? Безусловно — в животном состоянии, в состоянии неодухотворенности — отсутствия души, как таковой. И — в состоянии буддийского, например, просветления. Франц Кафка — в силу своего пограничного состояния между жизнью и смертью — уже достаточно приблизился к осознанию (хотя и ранее он не очень-то обольщался) Майи-видимости мира и в некотором смысле — трезвому его анализу. Власти, инстанции, законы не выходят из головы его героев, и разговор К. со старостой — словно дискуссии схоластов, во всяком случае таковой представляет нам ее автор. А начинается дискуссия — опять-таки — с «землемерской» проблемы. Наверное, нам уже пора повнимательнее прочитать это слово: «землемер» — речь идет о мере земли, мере мира, мере жизни, наконец. А староста всего-навсего имеет в виду корпоративные интересы, интересы общины:

К сожалению, в землемере мы не нуждаемся. Тут для него не нашлось бы ни малейшей работы. Границы ваших маленьких хозяйств обозначены, все аккуратно размежевано. Перемена владельца случается редко, а маленькие межевые споры мы улаживаем сами. Следовательно, на что нам землемер?»

Но у властей (каких именно?) совсем иные намерения — в свойственной им категорической манере сообщили, что будет приглашен землемер, и общине поручено держать наготове все необходимые для его работы планы и записи. Вас это распоряжение, естественно, не касается, не могло касаться, потому что было это много лет назад, и я об этом не вспомнил бы, если бы теперь не был болен и у меня не достало бы времени поразмыслить о забавных случаях.

Ничего себе — забавный случай! Разве речь идет не о втором пришествии Христа или чем-то в этом роде?! Разве не грозит нам всем — по легендам! — Верховный Суд?! Староста и сам этого не отрицает, но он — староста-забавник и — многосмыслен:

Существует ли контрольный орган? Да только контрольные органы и существуют. Конечно, они не занимаются явными ошибками в грубом смысле этого слова, ведь ошибок-то не случается, и даже если однажды ошибка случилась, как в вашем случае, кто же рискнет в конце концов сказать, что это — ошибка.

Это было бы уже нечто новенькое! — вскричал К.

— Для меня это нечто очень старое, — сказал староста...

Староста-агностик высказывает сомнение в том, что последующие контрольные инстанции выявят ошибку. Итак — ошибка, и ошибка — «старенькая». Что же, в конце концов имеет в виду староста и с чем никак не может согласиться К.?

— Вы, господин староста, постоянно называете мой случай незначительным, и тем не менее он дал много работы большому количеству чиновников, и даже если сначала, по-видимому, он был очень незначительным, тем не менее благодаря усердию служащих вроде Сордини ему придали громадное значение. К сожалению, и совершенно против моего желания. Мое честолюбие не достигло той величины, чтобы позволить возникнуть и обрушиться относящейся ко мне колонны бумаг, я предпочитаю работать за маленьким чертежным столом в качестве самого обыкновенного землемера.

Автор выстраивает знаменательную цепочку: пришествие Христа — христианство — богословие и т.д. и т.п. И здесь уже привходящие заслоняют суть дела.

— Нет, — сказал староста, — случай ваш — не важный. В этом смысле у вас нет причин для жалобы, ваш случай среди незначительных самый незначительный. Объем работы не определяется степенью важности дела, вы все еще очень далеки от понимания устройства нашего ведомства если так полагаете. Но даже если его рассматривать с точки зрения объема работы, случай ваш — самый мельчайший. Обыкновенный случай, то есть случай без так называемых ошибок, задают работы много больше, к тому же, конечно, работы более плодотворной…

Несмотря на все старания супруги старосты и помощников К, так и не обнаруживается папка с так называемым делом землемера.

И почему то ни у кого не возникает вопрос, который был бы задан в любом цивилизованном обществе: «Ваши документы, уважаемые? На худой случай графское приглашение? Ах да, его и быть не могло… но в таком случае — как вы узнали, что о приглашении все таки шла речь? При помощи духа святого

Конечно, вышесказанное — всего лишь предварительное суждение читателя, требующее дальнейшего материала и дальнейшего развития этой мысли, но держать « столько-то в уме» при последующем чтении желательно и даже — необходимо.

Неоднократное обращение внимания читателя на письмо Кламма подчеркивает еще и следующая деталь: К. накалывает его на гвоздь в стене, а перед уходом к старосте снимает письмо с этого гвоздя, как будто автор настаивает: «Обратите внимание, перед вами — гвоздь сезона!» Что ж, комментарий старосты этого письма способен, быть может, внести кое-какую ясность.

Первое, на чем настаивает староста: письмо — личное, а не официальное. Притом что личное письмо подписано начальником Н-ской канцелярии, канцелярии Замка. Как если бы нам сказали: «Религия — личное дело каждого, но не забывайте, что эта религия — государственная». И далее: «Личное письмо Кламма: само собой, значит гораздо больше, чем официальное, но как раз того значения, которое придаете ему вы, оно не имеет». А К. всего-навсего высказал предположение, что староста своими высказываниями «унизил личность Кламма».

Наверное, самое время вернуться к событиям личной жизни Франца Кафки в период увлеченности женой Эрнста Поллака; история этой четы была известна всей Праге, следовательно и — родителям писателя. Староста со своей подагрой и его деловитая во всем помогающая супругу жена — вполне могли символизировать для автора его родителей тем более что поучающими речами отца Кафка был наполнен «по самое горло» с самого детства. Письма и телеграммы, на которые были столь тароваты влюбленные, не оставались тайной и для родителей писателя — почту он получал как на работе, так и дома. Интересно, что именно в доме старосты К. высказывает прискорбно: «Затем впоследствии одно цеплялось за другое, пока, естественно, не к добру, не заманили меня, а теперь грозят выгнать».

Нельзя забывать и то, что староста назначен непосредственным начальником К. и того, что отец для Кафки, при всей сложности отношения к нему, в конце концов «вызвал» сына из инобытия энтропии, так что не пренебрежем продолжением разговора:

В известной степени ваше предположение верно, — согласился староста. — Вы правы в том смысле, что указания из Замка нельзя принимать за чистую монету. Так ведь осторожность необходима повсюду, а не только здесь, и тем необходимее, чем важнее указание из Замка, как в вашем случае. Но то, что вы упомянули о приманке, — мне это непонятно. Будь вы повнимательнее к моей речи, тогда бы вы непременно поняли, что вопрос с вашим вызовом сюда слишком сложен для того, чтобы мы могли здесь на него ответить за время нашей краткой беседы.

— В таком случае остается сделать вывод, что все очень неясно и неразрешимо, за исключением того, что меня изгоняют.

Кто осмелится вас выгнать, господин землемер? — воскликнул староста. — Как раз неясность с предысторией вопроса гарантирует вам самое вежливое обращение, только вы, по-видимому, чересчур чувствительны. Никто вас здесь не удерживает, но тем не менее и не прогоняют.

Последнее позволяет нам вновь вернуться к толкованию письма Кламма старостой: «...в нем не сказано ни слова о том, что вас назначают землемером; напротив, речь в основном идет только о графской службе, и даже это не высказано с определенностью. Вы только приняты «как вам известно», то есть бремя доказывания того, что вы приняты, возлагается на вас самих».

Добившийся всего, что он имел, отец Кафки — собственным трудом и своими способностями — вполне мог возложить «бремя доказывания» на своего своеобразного сына, не желающего идти предопределенным родителем путем (и все-таки наполовину смирившимся с этим решением).

Итак, клубок множества аспектов и проблем жизни писателя (и не только его) сплетен в пятой главе романа: семейные и любовные отношения, писательское призвание и работа ради куска хлеба, призывы низменного бытия и влечение к горнему — духовного и религиозного порядков. Одновременно это и игра: Замок выглядит карточным домиком, из-под которого автор поочередно вытаскивает то одну, то другую — в совершеннейшем беспорядке, казалось бы, — карту, стараясь не обрушить до срока карточное строение, и что это — именно игра, подчеркивает роковыми деталями и интонациями повествования, которые сами по себе как бы служат для читателя разрядкой столь многосмысловом тексте. Все-таки, все-таки — Кафка не избежал влияния не слишком им одобренного Фридриха Ницше, что же касается Кьеркегора — «…во всяком случае он находится на той же стороне мира» (Дневник 21 августа 1913).

Глава шестая
ВТОРОЙ РАЗГОВОР С ХОЗЯЙКОЙ

Не знаю, кто более наивен трактирщица, выбравшая в качестве фетишей платок, чепчик и фотографию курьера, впервые позвавшую ее к Кламму, или К., не принимающий всерьез этих вещей вполне утилитарных, но никак не вещей-фетишей, символизирующих что-то особенное, притом что вещицы имеют-таки отношение к Кламму, пределу его нынешней устремленности.

Трактирщица признается «Я сумела примириться с жизнью, но без этих трех вещей я бы тут так долго не выдержала, да что я говорю — я и дня бы тут не выдержала».

«К. чувствовал себя неловко, слушая этот рассказ, хотя все это его непосредственно не касалось». Герой романа не воспринимает все еще общественного мнения и привычных ценностей общества, мало того он, как нагрудный знак отличия, носит знаменитую заповедь «Богово — богу, а кесарево — кесарю». Он отделяет свой собственный чаемый рай от рая обывателей, рая, ожидаемого от религии. Что все дороги в ад вымощены добрыми намерениями — с этим он вполне согласен, но при всем том К. не отдает себе отчета в том, что сам-то по пути к «раю» вымащивает дорогу если и не слишком злыми поступками, то уж неприглядными — точно. Трактирщица, например, и прямо и подспудно, напоминает ему об этом, подчеркивая свою любовь к Фриде и как бы отделяя ее от него, но, поглощенный своей навязчивой идеей, К. не понимает этого. Он — как абориген, впервые попавший на богослужение, с недоумением и недоверием выслушивающий читаемые ему заповеди, и — как ребенок, требующий немедленного и непосредственного контакта с приглянувшейся ему игрушкой. К. рвется к свиданию с Кламмом и одновременно удивляется тому, как долго другие хранят ему верность. Чужая религия — всегда загадка и даже ненужная головная боль, от которой стараются побыстрее избавиться.

Историю ухода Фриды от Кламма трактирщица трактует как бы предостерегая К., покусившегося на «святая святых» и не подозревающего даже о грозящем ему ударе «Может быть, Фрида несчастна, но она все-таки еще не подозревает всей глубины своего несчастья».

Религиозные ожидания несут апологетам множество якобы светлых минут и откровений, но, не притупленные фанатизмом привычки или знамением любого, самого фантастического пошиба или фетишами (святые мощи и святые источники, Лурд, камень Каабы или даже просто — ладанка), они, чающие откровения и не получающие его, обретают статут душевной заскорузлости и растерянности Рассказанная автором достаточно простая история жизни трактирщицы не лишена, однако, и притчевой иносказательности. Писатель даже упоминает столь полюбившееся нам и также несущее загадку выражение «счастливая звезда, ведущая нас». Чужак К. как бы возносит ее над трактирщицей и предполагает в ней также и символ ожиданий семейства Ханса, женившего его на трижды званной-призванной Кламмом Гардене. К будущим ожиданиям семейство присовокупляет и материальные затраты — все как в добропорядочном христианском мире. Брачные символы — по вполне понятным причинам — частенько используются в церковной риторике. Простота и доходчивость «святых истин» подобает общению с массовой аудиторией, прочая сложность теологических изысканий остается «на потребу» иерархиям высшего порядка. Франц Кафка своими притчевыми иносказаниями просто и доходчиво ставит перед массовой аудиторией феномен самого высшего порядка, не давая ему ни имени, ни определения, ни подсказки-трамплина «3десь Родос — здесь и прыгай». Писатель недаром употребляет при этом слово «легенда» и даже еще более значимое — «неправдоподобно». К. вообще со свойственными ему наивностью и непосредственностью говорит все, что ему Бог на душу положит — даже тогда, или именно тогда, когда о Боге-то речь и заходит. Еврейская традиция в принципе запрещает употребление имени Бога — таков, на первый взгляд, мотив иносказаний Франца Кафки. Но, думаю, писатель вовсе не был уверен в том, что именно Бог диктовал Моисею скрижалевы заветы, хотя в силу своего гения вложил в разгадывание Откровения, на Божественное же лишь намекая — в силу адекватного равновесия отсутствия языка и Откровения, и Бога. В главе особо выделен момент неназывания, вот что говорит трактирщица: «Не называйте имени Кламма. Называйте его «он» или еще как-нибудь, только не по имени». — «Охотно, — отвечает К. — Мне только трудно объяснить, чего мне от него надо. Сначала я хочу увидеть его вблизи, потом — услышать его голос, а потом узнать, как он относится к нашему браку. А о чем я, быть может, попрошу его, это уж зависит от хода нашего разговора».

— Хороши заявки! — скажет читатель. — Неужели недостаточно примера Фомы Неверующего?

Но в иерархию ценностей Франца Кафки церковные иерархии никогда не включались, да и общественное мнение никак не могло служить мерилом мирового порядка. Историю отношений своего героя К. на подступах к Высшему Порядку писатель недаром начинает с «чистого листа», так сказать, «от яйца», предполагающего наличие зародыша — собственно, вот отчего животворна каждая страница романа постоянно пестующего намек на бытие Высшего порядка.

Глава седьмая
УЧИТЕЛЬ

В одном из писем к Максу Броду с курорта Кафка на трех страницах описывает некоего раввина из Бельц и то, как в толпе любопытствующих он сопровождал его в экскурсии по городу. Это — единственный материал такого рода в переписке Кафки и, по всей видимости, этой темой он хотел потрафить своему другу, весьма интересовавшимся сионистским движением. Трудно вообще представить Франца Кафку в толпе (он всегда старался держаться в стороне от людских скоплений), а тем более трудно представить его восклицающим: «Равви! Учитель!» И вот в романе появляется учитель — маленький, желчный, самолюбивый и достаточно властный человечек, признавший в К. образованного человека (недаром с первой встречи он заговорил с ним даже по-французски) и тем не менее никак не приветствовавший появления в Деревне человека своего круга и старавшегося выпроводить К. Отсюда. Только под давлением старосты учитель является к К. и предлагает ему место школьного сторожа. Весь разговор учитель строит так, чтобы К. отказался от этого предложения: «Школьный сторож нам нужен так же, как землемер. Что землемер, что школьный сторож — одна обуза нам на шею». Начальствовать над К., его будущей женой и обоими помощниками собирался сам учитель, пообещав не давать всем спуска. Под давлением обстоятельств (раздосадованная излишней откровенностью трактирщица отказывает ему в жилище в трактире «У моста») К. — нехотя, временно — соглашается. Это согласие вырывает у него Фрида, сам К. торопится все-таки переговорить с Кламмом. ««И ты меня больше не удерживаешь?» — спросил К. «Ты встретишь столько препятствий, — сказала Фрида, — разве тут помогут мои слова?»»

По существу этими словами глава и заканчивается. И хотя многие исследователи предполагают в образе Фриды Милену Есенску-Поллак, уж Милене-то последнее высказывание Фриды никак не соответствует — из всех возлюбленных писателя только Милена была близка ему духовно. Нет, скорее всего это говорила Фрида-Фелиция, Фелиция Бауэр — невеста Кафки и — невеста К. в романе. А если мы вернемся к началу главы, то увидим, как быстро и деловито Фрида сумела преобразить отвратительную комнатушку, в которой ранее жили служанки, и как она ухаживает за немудрящим скарбом К. Таковые деяния, конечно же, скорее приличествуют активной и деловитой Фелиции Бауэр. Значит, и в конце жизни Кафка до некоторой степени признавал Фелицию своей спутницей на пути к писательскому Олимпу. А подворье «У моста» — уж не достопамятное ли «Асканийское подворье», гостиница в Берлине, в которой писатель останавливался во время своей помолвки и при се разрыве? Да и господское подворье в романе недаром занимает так много места в романе — именно там, через глазок в двери, Фрида показывает К. Кламма. Через глазок в двери подворья или — тюремной камеры? Эта ассоциация весьма правдоподобна — именно с Фелиции (Фриды) началась писательская жизнь Франца Кафки. Она — скорее невольно, чем вольно — приоткрыла ему «глазок» в мир обитателей Замка, к которому в романе К. устремляется всеми силами своей души. Есть и еще весьма примечательная фраза в этой главе, принадлежащая учителю: «Мы вам не ангелы-хранители и не брали на себя обязательств бегать за вами, куда бы вы ни пошли».

Франц Кафка тосковал по такому «ангелу-хранителю», частица его была в Максе Броде, но писатель всю жизнь искал такого ангела в женском обличий, недаром его так занимала и судьба Достоевского. Кафка обрел это счастье всего за год до смерти, когда к нему прилепилась 20-летняя Дора Димант, и кто знает, как бы закончился роман «Замок», если бы писателю повезло над ним работать рядом с готовой ради него на все девушкой.

Глава восьмая
В ОЖИДАНИИ КЛАММА

Читатель вместе с героем романа еще так мало знает о Замке и его сути, и наконец-то в главе восьмой представлено ощущение К. загадки Замка.

Замок стоял в молчании, как всегда; его контуры уже таяли; еще ни разу К. не видел там ни малейшего признака жизни; может быть, и нельзя было ничего разглядеть из такой дали, и все же он жаждал что-то увидеть, невыносима была эта тишина. Когда К. смотрел на Замок, ему иногда казалось, будто он наблюдает за кем-то, а тот сидит спокойно, глядя перед собой, и не то чтобы он настолько ушел в свои мысли, что отключился от всего, — вернее, он чувствовал себя свободным и безмятежным, словно остался один на свете и никто за ним не наблюдает, и хотя он и замечает, что за ним все-таки наблюдают, но это ни в малейшей степени не нарушает его покоя; и действительно, было ли это причиной или следствием, но взгляд наблюдателя никак не мог задержаться на Замке и соскальзывал вниз. И сегодня, в ранних сумерках, это впечатление усиливалось: чем пристальнее К. всматривался туда, тем меньше видел и тем глубже все тонуло в темноте.... Запах был такой сладкий, такой привлекательный, словно кто-то любимый похвалил тебя, приласкал добрым словом, а ты даже и не знаешь, о чем, в сущности, идет речь, да и знать не хочешь и только счастлив от одного сознания, что именно так с тобой говорят.

...И тут К. показалось, словно с ним порвали всякую связь, и хотя он теперь свободнее, чем прежде, и может тут, в запретном для него месте, ждать сколько ему угодно, да и завоевал он себе эту свободу, как никто не сумел бы завоевать, и теперь его не могли тронуть или прогнать, но в то же время он с такой же силой ощущал, что не могло быть ничего бессмысленнее, ничего отчаяннее, чем эта свобода, это ожидание, эта неуязвимость.

Кафка представляет ощущение человека, нафантазировавшего или представившего себе в горних высях Верховное Существо, наблюдающее безмятежно и бесстрастно, и в то же время речь идет об отсутствии в Замке «малейшего признака жизни», словно Дарующий Жизнь сам к этой жизни не имеет ни малейшего отношения, да и иметь не хочет. Писатель предполагает, что сами жизненные проявления и восприятие этих проявлений — вполне достаточный элемент общения с Верховным Существом, и человеческие чувствилища полноправны на празднике жизни. Это — праздник, зафиксированный Ведами, Торой и Библией, праздник, еще не завершившийся строительством и обрушением Вавилонской башни — в попытке достичь Верховного Существа в его лишенных человеческого элемента пределах и постичь Его.

Оказывается, даже подступы к Замку запретны для К. И, завоевав себе «свободу, которую никто не смог бы завоевать» — свободу воли, он обнаруживает в этой свободе бессмысленность и отчаяние наряду с ожиданием и неуязвимостью

К. одержим идеей достичь Замка, и на этом пути всплески энергии частично гасит отсутствие «обратной связи», хотя и односторонняя связь весьма сомнительна, так как осуществляется она с помощью посланцев, довольствующихся своими неосознанными действиями и причастностью к тем или иным графским инстанциям

Ясность и определенность — вот чего добивается К. Свобода и ожидание — вот что оставляет на его долю Замок, да еще — бессмыслицу жизни и отчаяние.

Глава девятая
БОРЬБА ПРОТИВ ДОПРОСА

Вернулся из Берлина. Был закован в цепи, как преступник. Если бы на меня надели настоящие кандалы, посадили в угол, поставили передо мной жандарма и только в таком виде разрешили смотреть на происходящее, было бы не более ужасно. И вот такой была моя помолвка! (пер. Е. Кацевой)

Дневниковая запись от 6 июня 1914 года передает самоощущение молодого писателя во время, казалось бы, пусть торжественного, но счастливого момента его жизни. В романе же К., чающего верховного этапа своей жизни, ставят перед фактом допроса да еще в присутствии трактирщицы и нового персонажа романа — молоденькой Пепи, которая по ходу жизненной драмы Кафки напоминает то ли сестру невесты, то ли подругу ее Грету Блох. Помня вышеприведенную дневниковую запись, мы, безусловно, не удивимся степени сопротивления К. Допросу. Немалую роль в данном эпизоде играет трактирщица, по внутреннему побуждению явившаяся на господское подворье (а помолвка Кафки состоялась в берлинской гостинице «Асканийское подворье» в присутствии родственников Фелиции Бауэр) и символизирующая общественное мнение и являвшаяся словно шестеренкой в передаточном механизме от графских ведомств к Деревне. Сам допрос предполагает вести секретарь Кламма по Деревне по имени Мом. Это — весьма примечательное имя, и писатель, конечно, не случайно выбрал его: в греческой мифологии Мом — бог сплетни, старавшийся перессорить всех богов. Конечно, К. и пришел на господское подворье, чтобы встретиться с Кламмом, но не просто чтобы встретиться. «Для него самым желанным была вовсе не близость к Кламму сама по себе, важно было то, что он, К., только он, и никто другой, со своими, а не чьими-то чужими делами мог подойти к Кламму, и подойти не с тем, чтобы успокоиться на этом, а чтобы, пройдя через него, попасть дальше, в Замок». Правда, умудренная жизненным опытом трактирщица замечает: «Делайте все, что вам вздумается, может быть, от ваших попыток останутся там, во дворе, глубокие следы, но больше ничего не выйдет». Как ни пренебрежительно, казалось бы, ее высказывание, но писатель не зря употребляет выражение «глубокие следы» — сам роман «Замок» — разве не оставил глубокого следа в истории мировой литературы?

Далее трактирщица пытается объяснить К., что допрос и протокол для него — «единственная служебная связь с Кламмом, которая ему доступна, и это совершенно ясно и неоспоримо». Хотя, как далее выясняется, Кламм никогда никаких бумаг не читал и читать не собирается: «Не может же Кламм читать все протоколы, он их вообще не читает. Не лезьте ко мне с вашими протоколами, говорит он всегда». Вот так объясняет Мом результаты своей деятельности, как и деятельности прочих секретарей И ему вторит трактирщица: «Неужели необходимо или хотя бы желательно, чтобы Кламм читал все эти протоколы и подробно узнал все ничтожные мелочи вашей жизни, не лучше бы вам смиренно попросить, чтобы протокол скрыли от Кламма, хотя, впрочем, эта просьба была бы так же неразумна, как и всякая другая, — кто же сумеет скрыть что-либо от Кламма? Зато в ней хотя бы проявились хорошие стороны вашего характера. Разве вы сами не сказали, что будете довольны, если вам представится возможность высказаться перед Кламмом, даже если он не будет на вас смотреть и вас слушать? Разве при помощи этого протокола вы не добьетесь хотя бы этого, а, может быть, и гораздо большего?»

Разве не о наших молитвах говорит здесь писатель? Разве все эти ежедневные протоколы о событиях и разговорах — не доклады перед Господом в виде молитв, в которых люди каются и даже испрашивают чего-либо от Бога? Как только читателю придет это в голову, совершенно в ином свете откроется ему опыт собственного общения с церковной челядью любого ранга: «Но только учтите, что назначен он Кламмом, работает от имени Кламма, хотя его работа, может быть, никогда до Кламма не дойдет, но она заранее получила одобрение Кламма. А разве что-нибудь может получить одобрение Кламма, если оно не исполнено духа Кламма?» Разве не похоже церковная иерархия трактует свою связь с Богом, и связь с паствой, и свою посредническую миссию?

Тем более удивительной выглядит «близорукость» К.: ведь он постоянно натыкается на вящие проявления неопределенности и сомнительности этой связи и осуществляющих ее процедур, ощущает на себе глупость и бестолковость графских ведомств и все-таки лелеет надежду достичь Замка. Но нет, писатель не упустит своего:

«Значит, мне не стоило отказываться», — сказал К. — «Нет, не стоило», — сказал хозяин. — Ну ничего, из-за этого кипящая смола с неба не прольется!» «Верно, — сказал К. — Погода не такая». Они засмеялись и разошлись.

Эта «кипящая смола», да еще с неба, а не в адской бездне, как бы переворачивает наши обычные представления об искуплении вины надлежащим (религиозным) образом И хотя все в романе упрекают К. в «близорукости». Макс Брод словно «в упор не видел», в частности, этой главы романа и выставлял «напоказ» религиозность, вероучение Франца Кафки. И еще одно примечательное место имеется в главе: «А почему я должен допустить, чтобы меня допрашивали, зачем мне подчиняться шуткам или прихотям чиновников? Может быть, в другой раз, тоже в шутку или по прихоти, я и подчинюсь... И то — при всем том, что Франц Кафка на протяжении многих лет жизни вел дневниковые записи, причем чаще — не события внешней, а внутренней своей жизни. В них он как бы сам допрашивал себя, фиксируя их протокольно. Это была его собственная прихоть — ни от кого не зависящая исповедь. Творчество, писательство он считал «своего рода молитвой», и его исповедальные страницы наполнены были собственным душевным порывом. Допроса же он не переносит. Так же, как не переносит допроса К. — тем более допроса Мома, тем более в присутствии трактирщицы. И хотя глава называется «Борьба против допроса», К. даже нет особенной надобности сопротивляться уговорам и увещеваниям, он уже понял смертельную скуку этих процедур — всего-то час назад ему уже сообщил учитель, что написал протокол о его поведении во время беседы со старостой, притом — именно только со слов старосты, словно писатель напоминает: вот так — заочно, за глаза — создается часто наша репутация и трактуются наши устремления и надежды.

Удивительно все же, как чутко держит Франц Кафка нить своего рассказа; или так: пальцы его касаются гитарных струн, причем каждая струна ведет свою партию, вливающуюся в мелодию. Глава живо трепещет, забирая все внимание читателя.

У Кафки нет ни одного проходного слова, ни одного проходного предложения. Такова именно ответственность гения — перед читателем, перед зрителем, перед слушателем. И в процессе чтения подспудно уже понимаешь, что роман — словно симфоническое произведение и требует адекватного к себе отношения.

И еще: проза Кафки требует чистого и даже аскетического сердца. Страсть — вот что обычно нас угнетает, занимая пространство и время нашей жизни. Чувственная страсть, не насыщая, сминает ее, страсть творческая опьяняет без горького похмелья и уводит чувственную страсть в лоно великого, спокойного течения. Чувственная страсть вставляет после жара пепел, творческая — строки, которые пульсируют, и эта пульсация будет длиться веками.

Глава десятая
НА ДОРОГЕ

«К. вышел на крыльцо под пронзительным ветром», а мысленно все еще находился под влиянием наставительных речей трактирщицы, которая «действует, по-видимому, бессмысленно и слепо, как ветер, по каким-то дальним чужим указаниям, в которые никак проникнуть нельзя». Но К. не особенно и старается в них проникнуть — одержимый своей идеей, он воспринимает и все сказанное, и происходящее только с точки зрения возможности их поддержки своей путеводной звезды. Дальняя, дальняя дорога осталась в его прошлому «злая, злая непогода» сопровождает его настоящее, и, казалось бы, не усматривается ни малейшего проблеска в будущем, но К. верен себе — любое самомалейшее событие, любое хотя бы сомнительное слово он принимает себе на службу, да и как иначе: предложивший свои никому не нужные услуги Замку, он адекватно, но с упорством Фомы Неверующего воспринимает и услуги, и сопротивление своих все новых и новых знакомцев Вот на дороге замаячили огоньки фонарей — под эскортом помощников Варнава спешит с письмом от Кламма. Оно столь примечательно, что хочется привести его полностью:

Господину землемеру. Постоялый двор «У моста». Землемерные работы, проведенные вами до настоящего времени, я одобряю полностью. Также и работа ваших помощников заслуживает похвалы. Вы умело приучаете их к работе. Продолжайте трудиться с тем же усердием! Успешно завершите начатое дело. Перебои вызовут мое недовольство. Об остальном не беспокойтесь — вопрос об оплате будет решен в ближайшее время. Вы всегда под моим контролем.

Если даже у читателя романа письмо вызывает величайшее удивление, что же тогда сказать о реакции К., столь лелеявшего «землемерские» надежды: «И снова на него навалилась прежняя усталость».

Читатель-то уже, конечно, после этого письма понимает, что правила игры, предложенные К., Замок принимает, и «землемер», «землемерские работы» — всего лишь своеобразный пароль на пути к Замку. Графская канцелярия одобряет действия К., и незримое око Кламма не выпускает его из поля своего зрения. Но то, что уже уразумел читатель, похоже, так и остается тайной для К., словно бы перепутавшего условия игры и безусловность цели. Письмо, принесенное Варнавой, — первый, но не последний сюрприз для К. Посланец сообщает ему: «Ведь Кламм не ждет никаких известий и даже сердится, когда я прихожу. «Опять известия,» — сказал он как-то, а по большей части он как увидит издали, что я подхожу, так встает и уходит в соседнюю комнату и меня не принимает». Но и это К. встречает с недоверием: «Не знаю, как там полагается у Кламма, сомневаюсь, что ты все точно понимаешь, и даже если бы понимал, то мы вряд ли могли бы что-нибудь изменить». Изменить — что? Способ действия? Цель? Судьбу? Но для К. ничего не меняется — он прежним условным стуком стучится в ворота Замка: «Землемер К. просит разрешения у господина начальника явиться к нему лично и заранее принимает все условия, связанные с таким разрешением».

К. капитулирует? Полноте! Он — на дороге, а дорога все-таки куда-то ведет, и в его власти — вообразить ее направление.

Глава одиннадцатая
В ШКОЛЕ

Наполненная бытовыми сценами глава не слишком многое добавляет к образу героя. Правда, передоверивший родителям абсолютно все бытовые проблемы писатель лишил этих забот и главного героя. Но сказанное им как бы мимолетное « это место для того, чтобы я в отчаянии не натворил бы необдуманно бог знает чего» в ответ на попреки учителя — конечно, отголосок семейных сцен в доме Германа Кафки, не забывавшего упрекать сына в неблагодарности и непричастности к делам торговли и фабрики. Эти бытовые оказии в одно время переполнили если не чашу терпения, то чашу отчаяния Франца Кафки, когда он решался на Бог знает что — лелеял мысль о самоубийстве.

Но покаянно противоречат друг другу мысли К.: «он хотел как можно больше щадить Фриду она была самолюбива, он — ничуть, она обижалась, он — нет, она думала только о тех мелких гадостях, которые сейчас происходили, а он был весь в мыслях о Варнаве и своем будущем» и его поведение, когда он предоставляет Фриде право взять на себя ответственность за свою вину. По прошествии многих лет писателю было уже проще оценить самого себя в переломные (так и не вызвавшие перемен) моменты жизни.

Глава двенадцатая
ПОМОЩНИКИ

Наконец-то, после многочисленных намеков, разбросанных по канве романа, писатель задается целью разобраться с этими странными существами, приданными в помощь(?) землемеру. Их змееподобные тела, «длинные, острые, беспрестанно шевелящиеся пальцы», «глупые, но сверкающие глаза», к тому же напоминающие Фриде глаза Кламма, дурашливое поведение, постоянные прыжки и ужимки, паясничанье и в то же время пародия на собачью преданность — нет, слишком, слишком много внимания уделяет писатель этим близнецам Артуру-Иеремии.

Они неразличимы для К., но он и знать не хочет библейского имени Иеремия и напрочь отсекает его, дав им одно именование — Артур — и потребовав единовременного и совместного исполнения всех обязанностей и ответственности.

Автор словно старается создать у читателя впечатление инфернальных существ, а ведь они посланы Замком, хотя сообщают К, что «дорога была дальняя». Нехотя К. соглашается признать в них своих «старых помощников» — может быть, в первую очередь потому, что сам обещал их прибытие. Появившись на сцене, К. и сам, словно помимо воли автора пьесы, создает новые ее персонажи, как это приличествует человеческой истории. Вот почему он именует их и помощниками из Замка, и помощниками общины, и стражами своими, и даже, как высказался учитель, — ангелами-хранителями с обязательством всюду следовать по пятам К. В главе «На дороге» эти ангелы-хранители ставят даже свои фонари на плечи К., словно давая понять читателю, что они — те самые добрый и злой ангелы-хранители, которые человеческая прихоть разместила за плечами каждого из нас в надежде на оглядку, на отказ от необдуманных поступков и грехопадений.

А в этой главе речь идет непосредственно о их персонах, имеющих непосредственное отношение к Фриде. Даже ночью она не отрывает от них взгляда. Она сама признается в конце концов, что неспроста один из помощников ночью оказался вместо нее на тюфяке рядом с К. Даже покинув Кламма. она освещает его посланцев его светом.

В этот туго затянутый узел отношений героев романа Франц Кафка вполне мог вплести и историю близких отношений своей возлюбленной Милена Есенской-Поллак, которые молва связывала с именами пражских литераторов Франца Верфеля и Пауля Корнфельда, да и сама Милена признается в письмах к Максу Броду, что слишком любила жизнь, чтобы решиться на аскетизм рядом с Кафкой. Любовная страсть Милены и Кафки была полна откровений и откровенности — двенадцатая глава словно скопирована с их взаимных признаний. Франц Кафка умоляет Милену покинуть Поллака и приехать к нему в Прагу и — помимо своих писем к ней — жалуется в романе: «И ты все еще любовница Кламма, а никак не моя жена. Именно от этого я впадаю в уныние, мне кажется, что я все потерял, и у меня такое чувство будто я только сейчас приехал в Деревню, но не с надеждой, как было на самом деле, а с предчувствием, что меня ждут одни разочарования и что я должен испить эту чашу до самого дна».

Милена прочитала множество таких и подобных признаний и — испугалась их, оставив свою любовь и свой трепет Фриде, а Кафку — на произвол его судьбы.

Глава тринадцатая
ХАНС

От мечущейся по улицам Деревни фигуры К. словно расходятся волны — волны любопытства и страха, неприязни и сочувствия. Сейчас, зимой, свободные от своей крестьянской работы, обыватели вынуждены решать проблему присутствия рядом чужака-землемера, угрожающего их спокойствию. Появление К. — не единственная новость в Деревне, он не дает им времени, чтобы осознать ее адекватно, так как каждодневно совершает поступки, нарушающие привычный ход событий. Население Деревни неоднородно, здесь имеется даже оппозиция, возглавляемая сапожником Брунсвиком. Разговоры о чужаке ведутся практически в каждом доме — в присутствии чад и домочадцев, и свидетельство тому — приход к землемеру, принявшему пока что должность школьного сторожа, Ханса, сына Брунсвика: «У Ханса возникла убежденность, что хотя К. и пал так низко, что всех отпугивает, но в каком-то, правда, очень неясном, далеком будущем он всех превзойдет». И когда Фрида «спросила Ханса, кем он хочет быть, и, не долго думая, тот сказал, что хотел бы стать таким человеком, как К.» «Именно это далекое в своей нелепости будущее и гордый путь, ведущий туда, соблазнили Ханса». В 1920 году, во время работы Кафки над романом «Замок», к нему в бюро явился сын одного из сотрудников Кафки в Обществе по страхованию — Густав Яноух. Семнадцатилетний юноша принес писателю свои стихи, они познакомились, часто прогуливались вместе и беседовали. Юноша, что называется, смотрел в рот писателю. И сцена с Хансом в романе напоминает и интерес юноши к писателю, и его мечты самому стать литератором. Недаром в главе упоминается «гордый путь». И будущее землемера К., о котором мыслит Ханс, на самом деле — мысли Франца Кафки, который иногда все-таки лелеял надежду на свою литературную известность.

А о том, что Кафка и Яноух беседовали по большей части о литературе, свидетельствуют последние предложения главы. Вот это место: «К. развеселил его, сказав, что он понимает, почему Ханс ему завидует, — он завидует чудесной резной палке, лежавшей на столе, — Ханс все время рассеянно играл с ней. А К. умеет вырезать такие палки, и, если их план удастся, он сделает Хансу палку еще красивее».

Искусство вырезания по дереву сродни искусству плетения словес — на это, конечно же, писатель и намекает. И еще одно предложение знаменательно в главе: «...такие мечты играли с К., а он играл с мечтами». В этой краткой формуле сконцентрирована боговдохновенность писателя-художника, гения, его равенство Богу в этой ипостаси. По существу Франц Кафка почти потаенно общался со своей Музой, и разговор его героя с Хансом в романе изобилует окольными путями, теми окольными путями мысли, на которые так щедр был Франц Кафка в своих произведениях.

Глава четырнадцатая
УПРЕКИ ФРИДЫ

Были ли основания у Милены Есенской-Поллак упрекать в чем-либо Франца Кафку? Пожалуй, лишь то, что, однажды поддавшись ее притяжению, он приехал в Вену и вкусил четырехдневное счастье (естественно — со многим оговорками, им выдвинутыми), но в конце кондов понял всю безнадежность напрасной надежды соединиться с возлюбленной, оставлявшей ему роль второго плана — при собственном муже.

После внимательного прочтения главы начинаешь понимать, что Франц Кафка в ней занимается самобичеванием. Упрекает он себя речами Фриды, за которыми, конечно же, стоит и трактирщица:

«Только с тех пор, как ты со мной познакомился, у тебя появилась определенная цель. Вышло это потому, что ты решил, будто ты завоевал меня, любовницу Кламма, и тем самым как бы получил драгоценный залог, за который можно взять огромный выкуп. И ты стремился лишь к одному — сговориться с Кламмом насчет этого выкупа. И так как я сама для тебя — ничто, а этот выкуп — все, ты в отношении меня пойдешь на любые уступки, но в отношении выкупа будешь упрямо торговаться».

Разве это — не та самая ситуация принесения в жертву творчеству писателя семейного счастья Фелиции Бауэр, которую Кафка, выбрав на роль поверенной своих эпистол, и отвел их любовной переписке роль вечного двигателя творчества, которому он посвятил свою жизнь и на алтарь которой готов был бросить и жизнь чужую.

Если же ты потом увидишь, сказала мне в заключение хозяйка, что ты во всем ошибся — и в своих предположениях, и в своих надеждах, и в том. как ты себе представлял и самого Кламма, и его отношение ко мне, — тогда для меня настанет сущий ад, потому что тогда я действительно стану твоей собственностью, с которой тебе не разделаться, и к тому же еще собственностью совершенно обесцененной, и ты со мной начнешь обращаться соответственно, потому что никаких чувств, кроме чувства собственника, ты ко мне не питаешь».

Безусловно, писатель упрекает здесь себя в эгоизме — эгоизме творчества. Для него-то это совершенно ясно, потому что битва, в которую ввязался Франц Кафка, — величайшая битва его жизни, и, как Наполеон бросал и молодую, и старую свою гвардию на поле сражения ради победы, так и писатель готов был на многие жертвы в отношениях с другими людьми — и за счет этих отношений, и за счет этих людей.

Но вот Кафка выпрядает из речей Фриды еще один голос:

«Нет, это только мнение хозяйки... Все, что она говорила, я выслушала, потому что я ее уважаю, но впервые в жизни я с ней никак не согласилась. Все, что она сказала, показалось мне таким жалким, таким далеким от всякого понимания наших с тобой отношений. Больше того, мне кажется, что все прямо противоположно тому, что она говорила. Я вспомнила то грустное утро после первой нашей ночи, когда ты стоял подле меня на коленях с таким видом, словно все потеряно. И так оно потом и случилось: сколько я ни старалась, я тебе не помогала, а только мешала. Из-за меня трактирщица стала твоим врагом, и врагом могучим, чего ты до сих пор недооцениваешь. Из-за меня, твоей постоянной заботы, тебе пришлось бороться за свое место, ты потерпел неудачу у старосты, должен был подчиниться учителю, сносить помощников, и — что хуже всего — из-за меня ты, быть может, нанес обиду Кламму».

Коленопреклоненный Франц Кафка — даже ради любимой, даже ради любви — это трудно себе представить. Но вот уже перед самой, казалось бы свадьбой с Фелицией Кафка вместе со своей невестой наносит обязательные визиты родственникам и знакомым. Каким несчастным он был при выполнении этого ритуала — об этом не забывает напомнить его друг Макс Брод. Вот откуда выражение Кафки — «потерял все».

Приходится еще раз подчеркнуть эгоизм Франца Кафки, эгоизм его творчества. Вот еще одно примечательное место в главе:

«Как наивно ты начал этот разговор, расспрашивал о его домашних, о том, о сем, казалось, ты снова вошел в мой буфет, такой приветливый. Искренний, и так же по-детски настойчиво ищешь мой взгляд… Ты завоевал его доверие, а это было нелегко, своими сочувственными словами. Чтобы потом без помехи идти к своей цели, а мне она становилась все яснее. Твоей целью была та женщина. С виду ты как будто тревожишься о ней, но за этими словами скрывалась одна забота — о твоих собственных делах. Ты обманул эту женщину еще до того, как завоевал ее».

А именно с вопросов — огромного количества вопросов — в письмах Фелиции Бауэр завязались эти трудные, подчас мучительные отношения. При помощи этих многочисленных вопросов-крючков писатель как бы улавливал свою добычу: «Ты обманул эту женщину еще до того, как завоевал ее,» — вот каков приговор, вынесенный себе Кафкой.

К. даже не оправдывается: «Все твои слова в некотором смысле правильны, хотя они и нелогичны, только очень враждебны». О какой логике, правильности и враждебности говорит писатель? Да, упреки его в свой адрес правильны — отчего же они нелогичны? А уж тем более — почему враждебны, коли это — мысли самого Кафки? Логика любовных отношений с Фелицией была направлена прямиком к брачному алтарю, но это — уже нелогично и даже враждебно с точки зрения логики творчества. Когда же логика событий приносит нелогичные, с его точки зрения, плоды, в душе Кафки наступает страшный разлад — разлад, враждебный самой его жизни, и он сам уверяет себя и других в том, что именно здесь и зародилась его болезнь, когда речь заходит о новости туберкулеза. Он много, по-видимому, думал на эту тему, так как в письмах Милене Есенской-Поллак много рассуждает о болезни, затронувшей и ее также, а в предыдущей главе К. сообщает, что «немного разбирается в медицине», и: «Дома его за такое целебное воздействие называли «горькое зелье»».

Кличка двусмысленна, не правда ли?

Нет, никому Кафка не приносит счастья. И приносить не собирается:

«Может быть, я по заранее задуманному плану нарочно появился перед тобой под руку с Ольгой, чтобы вызвать в тебе жалость...» Удивительно, как по-русски это сказано: пожалеть и полюбить для него — одно и то же! Но одновременно эта фраза — и признание-покаяние, уже прошло несколько лет, уже Фелиция Бауэр вышла замуж и родила ребенка, а Франц Кафка помнит о том, что отнял у нее, по крайней мере, пять лет ее жизни, ее женской доли, и оправдывается в своем романе.

А «ненавистное имя», о котором говорит Фрида: Варнава (Варнава!). В этой фигуре посыльного уж не Эрнста ли Вайса изображает Кафка — тот как раз служил посредником в их отношениях с Фелицией, но и к Замку Кафки, и к Замку К. имел отношение, будучи литератором.

В нашем распоряжении нет писем Фелиции Бауэр к Кафке, но то, что она была совсем другого поля ягода, чем Франц Кафка, — это признано всеми, а уж ее незаинтересованность его творчеством просто вопиет!

«Очень часто, — начала Фрида, — уже с самого начала трактирщица пыталась вызвать у меня недоверие к тебе, хотя она вовсе не утверждала, что ты лжешь, наоборот, она говорила, что ты простодушен, как ребенок, но настолько отличаешься от всех нас, что, даже когда ты говорить откровенно, мы с трудом заставляем себя поверить тебе, но если нас заранее не спасет добрая подруга, то горький опыт в конце концов выработает у нас привычку поверить тебе... Впрочем, ты ничего не скрываешь, это она твердит все время, а потом она еще мне сказала: ты постарайся при случае вслушаться как следует в то, что он говорит — не поверхностно, мимоходом, нет, ты прислушайся всерьез, по-настоящему».

И если Флобер серьезно заявлял: «Эмма Бовари — это я», то Франц Кафка — по крайней мере в главе четырнадцатой — не менее определенно говорит: «Фрида — это я».

Но, конечно же, — и Фелиция Бауэр.

«Трактирщица утверждает, что ей неизвестно, чего тебе нужно от Кламма, она только утверждает, что еще до того, как ты со мной познакомился, ты так же настойчиво стремился к Кламму, как сейчас. Разница была только в том, что раньше у тебя надежды не было, а теперь ты решил, что нашел во мне верное средство попасть к Кламму...»

А ведь так оно и случилось: потрясенный и вдохновленный перепиской с Фелицией Франц Кафка параллельно пишет и страницы литературы, которые делают его имя известным и доходят даже до Кламма: «Землемерные работы, проведенные вами до настоящего времени, я одобряю полностью...» Кламм и ему подобные господа, слишком много спящие, по высказыванию Фриды (Кафки?!) — разве это не редакторы, один из которых в конце концов призвал и признал К. — Кафку. А именно, это был издатель Ровольт, приславший по существу начинающему писателю замечательно одобряющее письмо с просьбой дать что-либо для издания. Немногие малоизвестные еще писатели удостаивались такого издательского внимания, и Кафка оценивает это (пусть своеобразно) и вспоминает через несколько лет, в период написания романа «Замок».

Думаю, что эта глава — центральная в понимании и ситуации написания романа, и причин его завуалированной откровенности, и — главенствующей идеи романа.

Глава пятнадцатая
У АМАЛИИ

Но вначале, на двух с половиной страницах, речь идет о мелких подробностях школьной жизни, и в частности — очень много внимания автор уделяет фигуре Шварцера, подробно описав столкновение К. и сына кастеляна. Он имеет отношение к Замку, но уже давно перебрался в Деревню и подвизается здесь в роли помощника учителя. Он то и сообщает прямо в замок, в графскую канцелярию о прибытии и землемера. Называет имя К., и на память приходит тот случай, когда Макс Брод практически безо всяких на то оснований, объявляет в периодической печати имя молодого писателя Франца Кафки, не опубликовавшего к тому времени ни единой строчки. И в данной главе автор внимательно рассматривает эту историю, рассуждает, какова была бы судьба К., не будь этого события, как ему пришлось бы существовать. пробиваться, самому устанавливать нужные связи, и рассматривает все так подробно, что у читателя не может не зародиться вопроса: является ли фигура Шварцера проходной, или автор недаром все-таки останавливает на нем свое особое внимание?

...Однако, можно было сказать, что К. очень многим обязан такому поведению Шварцера. Только благодаря этому стало возможным то, чего К. самостоятельно никогда бы не достиг и что со своей стороны вряд ли бы допустило начальство, — а именно то, что К. с самого начала без всяких ухищрений, лицом к лицу, установил прямой контакт с администрацией, насколько это вообще было возможно. Однако выиграл он от этого немного, правда, К. был избавлен от необходимости лгать и действовать исподтишка, но он становился почти беззащитным и, во всяком случае, лишался какого бы то ни было преимущества в борьбе, так что он мог бы окончательно прийти в отчаяние, если бы не сознался себе, что между ним и властями разница в силах настолько чудовищна, что любой ложью и хитростью, на какие он был способен, все равно изменить эту разницу хоть сколько-нибудь существенно в свою пользу он никогда не смог бы.

Франц Кафка как бы иллюстрирует роль случайности в создании литературных репутаций, да и нравы, бытовавшие в этой среде, он также не всегда приветствует. О роли случайных дорог на пути к литературному Олимпу не может не думать ни один начинающий писатель, особенно когда он так же далек от Олимпа, как герой романа К. — от Замка.

Нам, однако, известны ответственность и точность Франца Кафки в его текстах, точность не только в каждом слове, но и в букве. И то, что имя его «провозвестника» в романе начинается на букву «Ш», не может не напомнить еще вот какой случай.

В 1915 году Кафка получает литературную премию Теодора Фонтане. Благодаря этому имя начинающего писателя становится известным, но не иначе, как опять же благодаря случайности: писатель Штернхайм отказался от этой премии в пользу молодого Франца Кафки. Не символизирует ли в таком случае фигура Шварцера двусмысленного для Кафки поступка Штернхайма? А само по себе присуждение премии Фантоне имело таки значение для Кафки. Во-первых, Фантоне был одним из его любимых писателей и во-вторых, он по наивности своей еще полагал, получение премии и создание некоторой литературной репутации повлияет на его репутацию — в семействе, на отношение к нему отца. Конечно, это были напрасные надежды: литературные штудии сына были для его родителей весьма неудачным способом уклоняться от семейных обязанностей.

Однако претензии у Кафки к «литературному Олимпу» были — он ясно осознавал дутость многих литературных репутаций, свои произведения он, правда, судил строже, чем творчество других писателей. Он был пристален в своем внимании к слову, строг в своих суждениях, хотя Юпитера в себе судил, пожалуй, строже, чем быка — в других.

Вышеупомянутое — дружеская прозорливость Макса Брода и эпизод с Шварцером-Штернхаймом — заставило меня вернуться еще раз к главе 10 «На дороге» и еще раз вчитаться в письмо Кламма:

Господину землемеру. Постоялый двор «У моста». Земляные работы, проведенные вами до настоящего времени, я одобряю полностью. Также и работа ваших помощников заслуживает похвалы. Вы умело приучаете их к работе. Продолжайте трудиться с тем же усердием! Успешно завершите начатое дело. Перебои вызовут мое недовольство. Об остальном не беспокойтесь — вопрос об оплате будет решен в ближайшее время. Вы всегда под моим контролем.

А вот что пишет издатель Курт Вольф 3.11.1921 автору пишущегося в этот период романа»3амок»:

Уважаемый и любезный господин Кафка!

...Разговор с Людвигом Гардтом дал мне повод как-нибудь снова дать знать о себе непосредственно. Ни один из тех авторов, с которыми мы связаны, не обращается к нам с пожеланиями и вопросами так редко, как Вы, и при этом ни один из них не создает впечатления того, что он подобно Вам, так равнодушен к общественной участи опубликованной книги.

Как оказалось, тут в порядке вещей, если издатель время от времени выкажет автору, чтобы тот равнодушием к судьбе соратника-издателя не колебал искренней веры и доверия к выдающимся качествам публикации. Чистосердечно подтверждаю свою уверенность в том, что лично я, в глубине души, едва ли не двум — трем писателям, которых мы представляем и смогли вынести на суд общественности, отношусь со столь пылкой, мощной симпатией, как к Вам и Вашим творениям.

Вы имеете право на высший успех, который, как в случае с Вашими книгами, не соответствует масштабу работы, которую мы направили на их распространение. И Вам и нам известно, что вообще-то как раз лучшими и бесценнейшими произведениями являются те, которые находят свой отклик не тотчас, а лишь значительно позже, и мы еще надеемся на круг немецких читателей. на то, что когда-нибудь они выкажут заинтересованность, которой эти книги заслуживают. Теперь мне доставит особенно большую радость, если Вы пожелаете, выказав стоическое доверие, связать себя и Ваше творчество с нами. пообещав нам осуществить это практически, тем, что следующие книги Вы передадите для публикации нам. Те рукописи, на пересылку нам которых Вы сможете решиться, будут восприняты с признательностью и опубликованы в виде книг с любовью и старанием. Если когда-нибудь со временем Вы сможете передать нам, наряду со сборником коротких притч, большую сюжетную новеллу или роман — мне ведь известно, что у Вас самих и у Макса Брода рукописи такого рода почти закончены или даже завершены полностью, — то мы встретим их с особенной признательностью...

...Пожалуйста, любезный господин Кафка, порадуйте меня, известив сможем ли мы надеяться и на что именно в ближайшем будущем...

Замечательное письмо, не правда ли? И Франц Кафка замечательно реформировал его в романе «Замок». Тому, кто вполне уверен в исключительности фантастического воображения писателя, оно — хороший урок его творческой манеры и привязанности творчества к реальной жизни. Нам же еще остается, пожалуй, припомнить два имени, упомянутые в письме Курта Вольфа — Людвига Гардта и Макса Брода — и задать себе вопрос: «Неужели Франц Кафка и увязывает их как-то, подспудно, в письме Кламма в главе 10?» О Людвиге Гардте трудно сказать что-либо определенное, зато помощь и буквально — опека Макса Брода «довлели» над Францем Кафкой и не могли — хотя бы иногда, хотя бы в глубине души — не вызвать некоторой реакции.

И все-таки: отчего глава 15 носит название «У Амалии»? В семействе, которое притягивает К., кроме самого Варнавы и Амалии, есть еще старики-родители и старшая дочь Ольга. В главе, правда, беседуют К. и Амалия — Ольга практически в разговоре участия не принимает.

Что за семейство нафантазировал себе писатель?

Хотя современники уверяли, что некоторые черты Амалии напоминали Милену. Это требует подтверждение романа. Итак:

«Взгляд у нее был холодный, ясный, неподвижный, как всегда… Хотя в самом этом взгляде ничего плохого не было. Он только выражал гордость и ясную в своей откровенности отчужденность». Еще: «Амалия улыбнулась, и эта улыбка, хоть и печальная, озарила ее мрачно нахмуренное лицо, превратила молчание в слова, отчужденность — в дружелюбие, словно открыв путь к тайне, открыв какое-то скрытое сокровище, которое хотя и можно снова отнять, но уже не совсем». Амалия утверждает, что Ольга еще ничего не знает об обручении К. и Фриды, а вошедшая Ольга тут же о Фриде осведомляется. Писатель как бы показывает, что Ольга знает и в то же время не знает об обручении К. Может быть, тем самым Кафка — давайте предположим этот вариант — словно производит раздвоение Милены на две ипостаси — Амалию и Ольгу. Быть может, описание в главе Амалии навеяно впечатлением от рассказов Милены о ее пребывании в психолечебнице в Велеславине? — «И она призвала в свидетели саму Ольгу — та вошла с вязанкой дров, свежая, раскрасневшаяся от морозного воздуха, такая бодрая и сильная, словно работа возродила ее после обычного тяжелого сидения в комнате». А уж в жизнерадостности Милене не отказывал и сам Кафка. И еще одно следует нам припомнить из главы «Фрида» — весьма непринужденное обращение прислужников Кламма с Ольгой в буфете и ее пребывание с ними ночью в конюшне. Если, как утверждают, Кламм — супруг Милены Эрнст Поллак в романе, то богемный образ жизни Милены автор представил более чем жестоко. Но это — пока что предположение, может быть, имеющее шансы прояснения в дальнейших событиях романа.

Хотя глава заканчивается высказыванием Амалии, которое вполне могло принадлежать в реальной жизни Фелиции: «Ни во что я не посвящена я ни за что не соглашусь, чтобы меня посвящали в эти дела, ни за что не соглашусь, даже ради тебя, хотя я многое для тебя готова сделать». Что это — как не упрек Фелиции, умудрившейся прочитать книгу любимого человека, к тому же ей посвященную, лишь через несколько лет и уже на исходе их отношений?!

А ведь К. (Кафка) несколькими строчками выше заявил: «Уладить отношения с властями — самое главное, да, в сущности, и единственное мое желание. И в этом мне должен помочь Варнава, на него я возлагаю почт все надежды. Правда, один раз он уже очень разочаровал меня, но тут я больше виноват, чем он, потому что поначалу я настолько был сбит с толку, что решил, будто все можно уладить просто небольшой прогулкой, а когда выяснилось, как невозможно невозможное, я во всем обвинил его».

«Небольшая прогулка» в Замок, не давшая никакого результата... «Невозможно невозможное...» Не идет ли здесь речь о достижении идеала — хотя бы и идеала в литературе? И если мы вспомним уверения Макса Брода в том, что Франц Кафка в своей религиозности устремлялся к Богу, здесь его друг свидетельствует об обратном: «невозможно невозможное. Обретение счастья, обретение ипостаси литературного гения, обретение Бога, все это невозможно, и потом что автор упоминает короткую прогулку». Короткая прогулка — не символ ли это краткой человеческой жизни? Очень даже на это похоже — ведь написано это уже «в содружестве» со смертельной болезнью…

Глава шестнадцатая

Глава без названия. Несколько загадочная глава. Стоит только подивиться изобретательности Кафки и его умению воссоздать атмосферу одной среды при помощи деталей обстановки среды другой. Конечно, писательский труд по существу — это работа шифровальщика, но если так называемая «нормальная» литература зашифровывает отдельные слова и выражения (метафоры и др.), Франц Кафка в своих произведениях зашифровывает саму жизнь, саму основу этой жизни или самые главные ее аспекты, или те, которые таковыми ему кажутся. Но тайнопись его не ограничивается, как это обычно бывает, изобретением определенного, даже часто декларируемого приема, — нет, Кафка как бы накладывает на картину действительной жизни нарисованную им кальку другой жизни, сквозь которую проглядывают детали или черточки искомой действительности, будоражат, тревожат читателя, заставляют читателя применять всю его изобретательность, находчивость, умение, настойчивость, в конце концов — труд и труд нелегкий. Ведь притчевые произведения Кафки детективны. Но читателю в них предоставляется возможность не разгадывания, как это обычно предлагает автор детективов, виновника преступления, а — открытия для себя истинной картины кажущегося, снятия с действительности покровов мнимого, пусть и привычного, облачения.

Привычность окружающего мира еще не означает его истинности. Декларация — это еще не откровение. Чувство — далеко не константа. И Франц Кафка, пусть и не всегда так жестоко, как это делается иногда в дзен-буддизме, сбивает нас с привычной точки зрения, выбивает из-под наших ног подпорки стереотипов. Мощную волну цунами посылает его гений, а эта волна не колышет, а вздымает океан под нашим утлым суденышком, вознося нас к Божественному пространству или бросая в пучину мрачного откровения и отчаяния.

— Такая долгая артподготовка, — скажет читатель. — А когда же начнется атака, когда с примкнутыми штыками надвинутся на нас строки текста?

Изволь, читатель. Но, как истинный полководец, Кафка сначала вводит нас в заблуждение: «Именно благодаря такому полному отсутствию ревности, а потому и всякого напряжения К. почувствовал удовольствие; приятно было смотреть в эти голубые глаза, не влекущие, не властные, а полные робкого спокойствия, робкой настойчивости». И ведь это высказывание автора относится не к Фриде или Амалии, в которых, якобы угадываются черты Милены. Нет, это говорится об Ольге, «робкая настойчивость голубых глаз» — это тоже из восприятия Кафкой образа Милены. И отсутствие ревности — это тоже угадывается из письма автора к Милене. И беседа К. с Ольгой в главе — эта беседа могла происходить, как мы поймем далее и с другими женщинами его жизни.

Беседа идет о Варнаве, Кламме и графских канцеляриях. Канцелярий — множество, и все они ограждены барьерами. лишь некоторые из которых удается миновать Варнаве. Сами комнаты разделены — от стенки к стенке — конторками на две неравные части: в меньшей, толкая друг друга, мечутся от книги к книге, размещенных на столешнице, чиновник, тогда как в большей толпятся посетители, зрители, слуги и сидят писари. На чиновниках по существу нет никакой формы — обычные прекрасные костюмы, хотя о форме, как таковой, упоминается постоянно. Чиновники все время что-то шепотом диктуют, а писари, то и дело вскакивая для уловления произносимого, записывают за ними. Или, порывшись в груде старых писем под столом, вручают какое-нибудь из них посыльному, вроде Варнавы — одно из них получил и К. (другое доставлено из Замка Амалией).

Вся эта картина в пересказе слов Варнавы Ольгой — весьма занимает, но в этой главе речь идет по большей части о восприятии ее Варнавой. «Служит ли он в самом деле в Замке?» — спрашиваем мы себя. Да, конечно, он бывает в канцеляриях, но являются ли эти канцелярии частью Замка? И даже если канцелярии принадлежат Замку, те ли это канцелярии, куда разрешено входить Варнаве? А еще больше Варнаву тревожит сомнение в том, что чиновник, которого называют Кламмом, действительно и есть Кламм: «..Из этих встреч, из этих слухов, а также из всяких непроверенных косвенных свидетельств создалось представление о Кламме, и в основном, наверно, оно соответствует действительности. Но только в основном. Это представление непрерывно меняется, наверное, даже больше, чем меняется сама внешность Кламма...» «Но даже в Деревне его описывают по-разному: по-разному говорят о его росте, о манере держаться, о густоте его бороды. Вот только его платье все, к счастью, описывают одинаково — он всегда носит один и тот же черный долгополый сюртук». «И тогда он, в явном смущении, начинает перечислять все особые приметы того чиновника в Замке, но кажется, будто он их скорее выдумывает, чем описывает, да кроме того, все это такие мелочи…» «Да, он говорит с Кламмом. Но Кламм ли это? Может быть, это кто-нибудь похожий на Кламма? Может быть, если уж до того дошло, это какой-нибудь секретарь, который немножко похож на Кламма и старается еще больше походить на него. Напускает на себя важный вид, подражая сонному задумчивому виду Кламма. Этой черте характера подражать легче всего, тут его манеру копируют». «Иногда Варнава — при хорошем, конечно, настроении — говорит как — то по-детски: да, этот чиновник очень похож на Кламма. И, если бы он сидел в своем кабинете и на двери стояло бы его имя, никто бы не сомневался».

Думаю, что из приобретений наших пора уже начать делать некоторые выводы. Речь идет — не иначе! — о литературе, о литературном мире, о его восприятии читающей публикой, и — критикой, и — даже некоторой частью писателей. Проблема истинности и мнимости — вот что мучит Варнаву, вот что обязано мучить или, во веком случае, интересовать каждого читателя. Внимательность к окололитературным нравам, а не сущностям литературы — вот что смущает автора и даже удивляет его — иначе зачем бы ему столь изобретательно по-своему фиксировать как бы формальную сторону литературного процесса. Сарказм ли это, сатира ли — да нет! Франц Кафка рисует Мир Литературы — со всеми его забавными и трагическими деталями. Вот он — Параллельный Мир, о котором столь много толкуют всуе последнее время. Не поэтическая боговдохновенность, а суровая проза литературной жизни соединяет Деревню и Замок. И то, что Замок — издалека — (при всей к нему устремленности) — выглядит скопищем жалких строений, лепящихся друг к другу, и то, что К. все еще так и не удается к нему приблизиться, может быть, должно заставить нас делать выводы (или во всяком случае к ним устремиться) о том, не пристроена ли наша Деревня к жалкому Замку «вящей» литературы.

Не так все просто и с посыльным Варнавой: «Но что же это за должность посыльного, если она не имеет никакого значения? Меня тоска берет, когда Варнава с утра заявляет, что идет в Замок. И поход этот, вероятно, никому не нужен, и день, вероятно, будет потерян, и все надежды, наверно напрасны. К чему все это? А тут накапливается сапожная работа...»

Нечто вроде этого нередко, по-видимому, приходилось слышать Францу Кафке от домашних. Писатель, словно Зевс, рождает из головы еще одну свою ипостась, чтобы обратиться к ней: «Ты, конечно, считаешь, что требуешь от него немногое, ты к нам пришел со своими сложившимися представлениями о службе посыльного и по ним ставишь свои требования. Но в Замке совсем другие понятия о службе посыльного, они никак не вяжутся с твоими, даже если бы Варнава целиком жертвовал собой ради службы, а он, к сожалению, иногда готов и на это».

О жертвах Франц Кафка знал многое. Особенно — жертвах писателя, не чающего других радостей и огорчений, кроме творческих.

Глава семнадцатая
ТАЙНА АМАЛИИ
Глава восемнадцатая
НАКАЗАНИЕ ДЛЯ АМАЛИИ

Не знаю уж, чего больше — простодушия или лукавства в «Примечаниях к роману «Замок»» Макса Брода. Возводя происхождение «Замка» Кафки к роману Божены Немцовой «Бабушка» и даже упомянув в «Приложении» фамилию Сортини из романа Немцовой он в упор не видит самое начало главы семнадцатой.

«В Замке есть один важный чиновник, зовут его Сортини». «Слышал я о нем. — сказал К. — Он имеет отношение к моему вызову». «Не думаю, — сказала Ольга. — Сортини почти никогда официально не выступает. Не перепутал ли ты его с Сордини?» «Ты права — сказал К., — то был Сордини».

Этим крошечным диалогом Кафка со свойственной ему осторожностью, но недвусмысленно сообщает, что предвидит намеки на зависимость его романа от «Бабушки» Вожены Немцовой и отметает их. Нет, к «вызову» им К. на предполагаемую очную ставку с Замком Вожена Немцова отношения не имеет. Историю Амалии от истории Христель отделает не только изобретательно употребленная несхожесть, по сути, букв «д» и «т»; да, вышли обе эти истории с одного немецко-чешского двора, только история с Христель, забронированная сентиментальностью, Замком спровоцирована и Замком же благополучно разрешается. История же с Амалией поименована «Тайна Амалии» да и последующий за ее гордым отпором чиновнику из Замка остракизм ее семейства Деревней назван «наказанием для Амалии«. Граничащую с подлостью осторожность людского сообщества автор описывает так лобово и последовательно, как какой-нибудь ученый-энтомолог — процесс уничтожения трутней в пчелином рое перед зимовкой. Инстинкт самосохранения — первый животный инстинкт, и Деревне он присущ вполне и самодостаточно. И здесь, быть может, нам следует вернуться к предполагаемой религиозности» романа.

«Нет, — сказала Ольга, — упрекать никого нельзя, никто не мог поступить по-другому, тут уже действовало влияние Замка». «Влияние Замка, — повторила Амалия, незаметно вошедшая со двора; родители давно легли спать. — Рассказывает всякие сказки про Замок?»

Действительна про «Замок» рассказывают всякие сказки, в том числе — и про Замок, как таковой. Интереснее же всего то, что Франц Кафка, как бы предчувствуя эти «россказни», сам подбрасывает дров в литературную топку.

Да, конечно, — сказала Амалия, — но заинтересованность у людей тоже бывает разная, я слыхала об одном молодом человеке, который день и ночь думал только о Замке, все остальное забросил, боялись за его умственные способности, потому что все его мысли были там, наверху, в Замке. Но в конце концов выяснилось, что думал он вовсе не обо всем Замке, а о дочке какой-то уборщицы из канцелярий, наконец он заполучил ее, тогда все стало на место».

Разве не издевательски звучит этот пассаж по первой, юношеской, поэтической. Требующей своего выражения влюбленности? Но эту, обывательскую, точку зрения высказывает именно гордая Амалия. А о том, что автор говорит в романе именно о своей жизни, свидетельствует следующая за этим фразой об отце, будто скалькированная с «Письма отцу»: «Даже отец… никогда не умевший выбирать слова и сдерживаться, особенно у себя дома…»

Итак, чиновник приглашает Амалию в гостиницу (не в Замок). Она бросает клочки этого письма в лицо посыльному. Вся Деревня, напуганная подобной дерзостью, отворачивается от нее и ее семейства:

«Но, как я уже говорила, людям больше всего пришелся бы по душе счастливый конец всей истории. Если бы мы вдруг пришли и объявили, что все уже в порядке, что, к примеру, тут произошло недоразумение и оно уже полностью улажено или что хотя тут и был совершен проступок, но он уже исправлен, больше того: людям было бы достаточно услышать, что нам благодаря нашим связям в Замке удалось замять эту историю, — тогда нас наверняка приняли бы с распростертыми объятиями, целовали, обнимали, устраивали бы праздники, так уже не раз на моих глазах случалось с другими».

Казалось бы, это напоминает историю возвращения в лоно церкви, но... читаем далее: «Но даже и такие сообщения не были нужны: если бы мы только сами вышли к людям, решились бы восстановить прежние связи, не говоря ни слова об истории с письмом (курсив мой), этого было бы вполне достаточно, с радостью бы все отказались от всяких обсуждений, ведь тут, кроме страха, всем было ужасно неловко, потому от нас и так отшатнулись, чтобы ничего об этом деле не слышать, ничего не говорить, ничего не думать, чтобы не иметь к нему никакого касательства. Когда Фрида выдала все это дело (курсив мой)...»

И тут на память приходит история с письмами Франца Кафки к Фелиции Бауэр, и гостиница, и разрыв помолвки, и потрясение всех при этом присутствующих... Действительно, Фрида-Фелиция «выдала все это», но дирижировал-то событиями сам автор романа, сам незадачливый жених.

Недавний пример: Иосиф Бродский решительно отметал всякое влияние событий жизни, как таковых, на настоящую поэзию, он надмирно, могучей птицей кружит над грешной землею, но ведь не с закрытыми же глазами. Будь он последователен так же, как и талантлив, ему не пришлось бы возводить поэзию в квадрат надмирности. Вся литература соткана, из точно так же, как из слов, — из обстоятельств и чувств; прежде чем стать божественной, она вещна. Как, к примеру, роман Франца Кафки «Замок».

«Писать — это значит творить молитву», но молитва эта устремлена к небесам с земли. Уж, казалось бы, как ни шатко было положение писателя Франца Кафки на грешной земле, как ни мало он был похож на Антея, но не стоит нам прикидываться Гераклами, вознося его к эмпиреям и отрывая от земли. Обратимся еще раз к главе 18:

«А Амалия не только несла все горе, но у нее хватало ума все понять, мы видели только последствия, она же видела суть дела, мы надеялись на какие — то мелкие облегчения, ей же оставалось только молчать. Лицом к лицу стояла она с правдой и терпела такую жизнь и тогда и теперь».

Глава девятнадцатая
ПРОШЕНИЕ

В рассказе Ольги перед ним открылся такой огромный, почти неправдоподобный мир, что он не мог удержаться, чтобы как-нибудь не соприкоснуться с ним, хотя бы вспоминая о своих мелких переживаниях, чтобы убедиться не только в существовании этого мира, но и отчетливо ощутить, что и сам он тоже существует.

«Мелкие переживания» по сравнению с «огромным, почти неправдоподобным миром» — о Божественном ли здесь идет речь или — о божественно-творческом?

Более того: к Замку ведет множество дорог. То одна из них в моде, и тогда по ней едет большинство, то другая — и туда устремляются все. По каким правилам происходят эти перемены, установить еще не удалось. Один раз в восемь утра все едут по одной дороге, через десять минут — по другой, потом — по третьей, а быть может, через полчаса снова по первой, и уж тут едут весь день, но в любую минуту возможны изменения. Правда, у Деревни все дороги сходятся, но там коляски летят как бешеные, тогда как у Замка они еще замедляют ход. И если порядок езды по Дороге не установлен и разобраться в нем трудно, то это относится и к числу колясок. Бывают дни, когда ни одной коляски не увидишь, а потом их проезжает великое множество. Теперь представь себе нашего отца в этой неразберихе.

Религиозный человек вряд ли станет так описывать пути к Богу — скорее уж писатель иронизирует по поводу литературных направлений и литературной моде. Но отчего в главе речь идет об отце — как известно, отец Кафки, к примеру, ни религиозностью, ни тем более интересом к литературе не отличался.

«В этой неразберихе» отца Кафки представлять и нет надобности. Он — по сравнению, например, с сыном, вполне благополучен. Фотография 1920 года показывает нам слегка постаревшего, но все еще полного сил мужчину. А несколькими страницами ранее автор говорит о том, что за последние три года отец Амалии изменился до неузнаваемости. За три года — с 1917 — со времени констатации у Кафки туберкулеза — до неузнаваемости изменился сын. Если мы вспомним давнишнее высказывание писателя, что он долго будет выглядеть юным, а затем разом постареет, то не приходится удивляться тому, как подробно автор останавливается на описаниях переживаний, напрасных — по-человечески понятных — надежд и стараний отца семейства.

Здесь же упоминается садоводство и промокшая, иззябшая, фигура больного отца. Как тут не вспомнить работу Франца Кафки в Помологическом институте в Трое под Прагой — он сам недаром упоминает об этом в письмах и дневниках.

Глава названа — «Прошение», но главный персонаж ее уже ничего не просит — он просто ждет.

Не каждый читатель догадывается о том, что любой писатель всю свою творческую жизнь посвящает прошению (кому и о чем — дело другое), а Франц Кафка еще и уточняет: прошение о прощении. К Богу или человечеству устремлено это прошение, искренне оно или нет, найдет ли оно отклик или канет в Лету — на то уж воля читателя. Писатели же...

Чиновники — народ очень образованный, но односторонний, по своей специальности каждый из одного слова может вывести целый ряд мыслей но ему можно часами объяснять то, что касается другого отдела, и он будет только вежливо кивать головой, но не поймет ни слова. И это вполне понятно: попробуй только сам разобраться в каких-нибудь служебных пустяках, которые любой чиновник может разрешить одним мановением руки, попробуй только в них разобраться досконально, а уж ты всю жизнь провозишься, а до сути так и не доберешься.

Чиновников от религии или литературы имеет в виду здесь писатель? Пока что представляются только две эти части весов — их способно представить себе даже атеистическое сознание.

Глава двадцатая
ПЛАН ОЛЬГИ

Собственно, название «План Ольги» относится лишь к первой части главы.

«Пусть тебе живется, как слуге» — вот обычная присказка чиновников, и действительно, говорят, что слуги себе обеспечивают хорошую жизнь в Замке, они там полные хозяева и умеют это ценить, притом в Замке они ведут себя по тамошним правилам, держатся спокойно, с достоинством — мне это много раз подтверждали, — да и тут иногда видишь у слуг остатки таких манер, именно остатки, а в общем, благодаря тому что законы Замка в Деревне уже неприменимы, эти люди словно перерождаются. — становятся дикой, беспардонной оравой, для которой уже не существует законов, а только их ненасытные потребности.

Такой строгости суждения, казалось бы, невозможно ожидать от скромного и «неуверенного в себе» писателя, каким считается Франц Кафка. Но давайте примем во внимание, что в данном случав речь-то идет о его Божестве — литературе, и о профанации ее, и о дискредитации ее и своим ангажированным кем-то или чем-то творчеством, и богемным, напоказ, поведением. Даже при том скромном опыте, который имелся у Кафки, он не мог избежать хотя бы слухов о богемной среде и нравов в ней. А тут еще венское окружение четы Поллаков так и просится на его страницы, в чем он им отказать не в силах и не в настроении. К тому же, если любовь обычного человека заставляет его смежать веки, любовь писателя открывает третий глаз — всепроницающий глаз Шивы.

Бывает, что сразу не успеешь появиться, не успеешь оглянуться, как случай уже подвернулся, тут не у каждого новичка достанет присутствия духа сразу за этот случай ухватиться, тогда уж приходится ждать годами, дольше, чем при официальном оформлении на работу, но оформиться на работу по всем правилам такому неофициально допущенному человеку совсем невозможно. Значит, тут сомнений возникает немало, но все они отпадают перед тем соображением, что при официальном приеме на работу отбор очень строг, и члена семьи, который себя чем-то запятнал, отвергают заранее. Он может проходить процедуру оформления годами, трястись в ожидании результата, все удивленно спрашивают его, как он посмел предпринять столь безнадежную попытку, а он все надеется, иначе как же ему жить; однако через много лет, быть может уже в старости, он узнает об отказе, узнает, что все потеряно и жизнь его прошла бесцельно.

Уфф! Цитата огромна, но невозможно остановить ход мысли автора и его резюме с горчинкой. Здесь — и признание новичка, нежданно-негаданно направившего свой ручей в литературный океан, и сознание своего величия в трех, пусть не законченных пока романах, и предсмертное уже почти понимание невозможности добиться — при жизни! — мирового внимания, и выпавшая из обиходного лексикона фраза о «бесцельно прожитой жизни».

Нельзя здесь не усматривать намека на то, что в 1919 году, например, Нобелевская Птица кружит над К. Шпиттелером — кому теперь известно это «лауреатское» имя?! Нобелевская премия должна вручаться писателю за создание произведения «идеального направления», а Франц Кафка не мог не сознавать, что идеальнее его «Замка», быть может, и не будет создано мировой литературой (если уж немудрящая премия Теодора Фонтане вызвала у Кафки всплеск эмоций, то Нобелевская, вполне возможно, — бередила его душу).

Притворяющиеся писателями — вот что поражало Кафку больше всего

Но иногда это вовсе не помогает человеку в приеме на службу, а только бесконечно затягивает процедуру зачисления — такой процедуре конца нет, и она прекращается только со смертью данного человека. Так что и законный прием на службу, как и незаконный, чреват и явными, и тайными трудностями, и, прежде чем впутаться в такое дело, очень полезно все заранее взвесить. Ведь я знала, что рассказы слуг очень и очень недостоверны. Я знала, что они никогда не хотят рассказывать мне про Замок, стараются перевести разговор на другое, каждое слово приходится у них вымаливать, но, надо сказать, уж если они заводились, так болтали ерунду, хвастались, старались перещеголять друг дружку во всяких баснях и выдумках так, что там, в темной конюшне, из всего этого неумолчного крика, когда один перебивал другого, можно было извлечь в лучшем случае два-три жалких намека на правду.

Какая горечь в этих словах, какая обида! И ведь рассказывается это К. — человеку, всеми помыслами и жизнью своей по существу предавшемуся все еще недостижимому и непостижимому Замку.

...Судя по рассказам слуг, бывает, что ищущим работу приходится так долго ждать, что они часто падают в обморок, мысли у них путаются и они могут погибнуть, если друзья о них не позаботятся...

Странно, что всего одной фразой, мимолетно, всплывает в огромном романе тема дружбы, которой не был обделен писатель и которая никак не могла уравновесить его страстного устремления к Замку.

И началась та кажущаяся служба, про которую я тебе уже рассказывала. Удивительно было только то, что Варнава без всякого затруднения, сразу попал в Замок, вернее, в ту канцелярию, которая стала его рабочим местом. Такой успех меня чуть с ума не свел...

Читателю при этом может припомниться пример несчастного Гельдерлина, почти четыре десятилетия, до самой смерти, прожившего в безумии и в Замке своей Музы.

«Ведь там во всем — кроме причуд всякой челяди — царит большая скромность, там честолюбивый человек ищет удовлетворения только в работе, а так как тогда сама работа становится превыше всего, то всякое честолюбие пропадает — для детских мечтаний там места нет».

Творчество — «превыше всего»! Эта мысль из дневников ворвалась в роман «Замок», она — пружина всего действа, она помогает К. не замечать гримасы быта и великое множество препятствий. «Перед ним как будто открылся совсем новый мир, и ему не совладать с радостными заботами, которые несет с собой это открытие».

Если уж здесь и пристало говорить о религии, то не иначе, как — религии творчества.

Поскольку большинство собратьев Франца Кафки по перу не догадаются или не пожелают признавать себя в слугах или чиновниках Замка, а читатель скорее привычен следить за канвой событий, в этой главе автор пытается также разрешить и некоторые фактические коллизии — романа и собственной жизни.

Иеремия сообщает К.: «Рассказываю я тебе, только чтобы успокоить Фриду. Ведь когда ты ее оставил ради сестры Варнавы, она почувствовала себя очень несчастной, не столько из-за потери, сколько из-за твоего предательства; правда, она уже давно предвидела, что так случится и очень из-за этого страдала». «...Фрида опять там, в буфете. Для Фриды так лучше. Ей не было никакого смысла выходить за тебя замуж. Кроме того, ты не сумел оценить жертву, которую она тебе принесла...»

Если уж возвращением Фриды в гостиничный буфет Кафка и хотел упрекнуть Милену Есенску-Поллак, то при упоминании о принесенной жертве мы обязаны помнить только о Фриде-Фелиции, отдавшей пять лет своей молодости любовным отношениям без будущего. Правда, Фелиция была принесена — ни малого ни мало — в жертву литературе (а Фрида — Замку), но поставивший на карту собственную жизнь писатель вполне отдавал себе отчет и в жертвенности Фриды-Фелиции, и в собственной при этом эгоистической роли. Недаром в главе упоминается и о жалобе в Замок.

Как мне доложили, он все принимает слишком близко к сердцу. Он только недавно попал в Деревню и сразу решил, что это большое событие, хотя на самом деле все это ничего не значит...

Смертельно больной писатель напоминает, что родился (»попал в Деревню») он сравнительно недавно — менее сорока лет назад, и — «все это ничего не значит». Так чему же он придает значение? По роману — Замку и только Замку! Писатель не устает напоминать нам об этом, словно его пассы-пассажи должны нас загипнотизировать.

Глава двадцать первая
Глава двадцать вторая

Значит, все-таки случилось то, что можно было предвидеть, но нельзя было предотвратить. Фрида его бросила. А вдруг это не окончательно, может быть, дело обстоит не так скверно; Фриду надо было снова завоевать, на нее легко влияли посторонние..

Только что он хвалился перед Ольгой отношением Фриды к нему называл ее своей единственной опорой, — оказывается, опора эта не из самых крепких, не нужно было вмешательства высших сил, чтобы отнять Фриду у К., достаточно было этого довольно неаппетитного помощника, этого куска мяса, который порой казался безжизненным.

За кровохарканьем и туберкулезом, как за закрытой дверью, укрылся Франц Кафка от своей невесты Фелиции Бауэр. Ко времени событий романа она уже вышла замуж и даже родила ребенка. С Миленой Есенской-Поллак он порывает, поняв, что мужа своего она не бросит и собирается сохранять «треугольные» отношения. И та, и другая женщина после разрыва находят выход эмоциям в работе: «...Она, видно, сразу хотела погрузиться в работу, чтобы тебя забыть».

Францу Кафке не нужно было выдумывать сюжетных линий и любовных историй — слишком богат был его внутренний опыт переживаний такого рода.

Читатель уже давно понял, что «Замок» — вовсе не «лав стори». Правда, отношения с женщинами главного героя изобилуют подводными течениями, скалами и водоворотами, но проявляются они на страницах этого странного произведения всегда неожиданно для читательского внимания, занятого разгадкой очередного круговорота неприхотливых событий в романе. Собственно, и событий-то немного. Зато — множество их интерпретаций — большую часть романа как раз разговоры о событиях и занимают.

Все эти разговоры полны казуистики, намеков и подтекста, в одной фразе весьма часто встречаются просто-таки противоположные суждения, все они построены по пословице «Увяз коготок — и всей птичке пропасть». Да уж не хочет ли и на самом деле «пропасть» в Замке К., как это случается о иными его обитателями? Фрида уговаривает К. уехать, бежать из Деревни, но он даже мысли не допускает об этом. Его не смущают мелкие неудобства и неурядицы, зато мельчайшая деталь, замеченная им в «ограде» Замка, привлекает его. Считая женщин самым слабым местом в «обороне» Замка, К. стараться уловить в свои сети любую из них. Иезуитский девиз К. «цель оправдывает средство» не делает исключений ни для мужчин, ни для женщин. Но поставивший на карту и свою жизнь К. не смущается этим: детская наивность заменяет ему укоры совести, неопытность — отвагу, почти полное отсутствие прошлого — жажду будущего. Малейший ветерок с Замковой Горы раздувает его ноздри, любой спустившийся оттуда оставляет след, по которому К. готов мчать не хуже гончего пса. Только то, что вызвавший К. к себе секретарь Кламма Эрлангер спит, подвигло К. на разговор и уговоры Фриды:

...Вечно бегаю по делам, которые тебе не очень понятны и тебя раздражают, да еще сводят меня с людьми, тебе ненавистными, и при всей моей невиновности что-то от этой ненависти переходит и на меня. И в результате получается, что зло и довольно хитро использованы изъяны в наших с тобой отношениях. Все взаимоотношения имеют свои недостатки, а наши в особенности, мы ведь с тобой пришли каждый из своего, совсем непохожего мира, и, с тех пор как познакомились, жизнь каждого из нас пошла совсем другим путем, мы еще чувствуем себя неуверенно, слишком все это ново.

«Совсем непохожий мир» К. — это, конечно, мир самого Франца Кафки. До последнего года его жизни, когда он, наконец-то, повстречал Дору Димант, ни одна из встретившихся и, казалось бы, пошедших ему навстречу женщин, не собиралась отказываться от своего мира, зато старалась вовлечь в него своего избранника, не понимая, насколько неосновательны эти попытки и насколько они опасны для самого Кафки.

Глава двадцать третья

Мировая усталость навалилась на К., он ищет уже не Эрлангера, а пустую комнату, чтобы доспать и передохнуть, наконец, — его метания по Деревне вновь приводят алчущего Замка «землемера» в «Господское подворье», в чиновничье логово, в пределы преследующей его беспредельной Пустоты. На этот раз его призрачным Вергилием становится секретарь по имени Бюргель. всерьез заявляющий: «Не стану разбираться, как обстоит дело по существу, может быть, так оно и есть, я слишком близко ко всему стою, чтобы составить определенное мнение...»»Разбираться по существу дела» никто из чиновников действительно не собирается — у каждого свои маленькие задачи, маленькие поручения, которые они возводят в рант наивысших и лишь в качестве допущения могут иногда порассуждать на интересующую К. тему, но начинают настолько издалека, делают такие глубокие обходы с фланга, что скорее удаляются, чем приближаются к цели К.

Все это было сплошное дилетантство. Ничего не зная о тех обстоятельствах, при которых вызвали сюда К., о трудностях, встреченных им в Деревне и в Замке, о запутанности его дел, которая за время пребывания К. уже дала или дает о себе знать, — ничего не ведая обо всем этом, более того, даже не делая вида, что он, как, во всяком случае, полагалось бы секретарю, имеет хотя бы отдаленное представление об этом деле, он предлагает так, походя, при помощи какого-то блокнотика уладить недоразумение там, наверху.

Непрофессионал(!) К. обвиняет в дилетантстве служителей Замка, ему абсолютно ясно, что они, обитая в недрах своих канцелярий, как кроты, и не могут видеть солнца (кстати, и Бюргель — уменьшительное от Burg - что одновременно может переводиться и как «Замок», и как «нора бобра»).

Пишущий большей частью по ночам Франц Кафка посвящает «лекцию» Бюргеля именно рассуждениям по поводу ночных бдений чиновничества — «в этом отношении мы не делаем разницы между обычным и рабочим временем».

Невольно склоняешься судить ночью обо всем с более личной точки зрения, слова посетителя приобретают больше веса, чем положено, к служебным суждениям примешиваются совершенно излишние соображения насчет жизненных обстоятельств людей, их бед и страданий; необходимая граница в отношениях между чиновниками и допрашиваемыми стирается, как бы безупречно она внешне ни соблюдалась, и там, где, как полагается, надо было бы ограничиться, с одной стороны, вопросами, с другой — ответами, иногда, как ни странно, возникает совершенно неуместный обмен ролями.

Посещающие по ночам писателя герои его произведений иногда ведут себя не просто своевольно, а — затягивая своего визави в некие запутанные, непредусмотренные авторским сценарием отношения. «Однако, когда потом читаешь их протоколы, то удивляешься явным промахам, которые видны невооруженным глазом. И это такие ошибки, обычно ничем не оправданные ошибки в пользу допрашиваемых, которые, по крайней мере по нашим предписаниям, уже нельзя сразу исправить обычным путем».

«Обычных путей» Франц Кафка себе просто-таки не представляет — таково его прирожденное свойство как писателя. Главное для него (оно же — единственное) — Путь, и не просто Путь, а Путь в Замок, а недостижимость и непостижимость Замка снедает его усилия, но не снедает веры в существование Земли Обетованной, адептом которой он себя чувствовал на страницах своих произведений, особенно — когда они еще не были опубликованы.

Никому теперь не вырвать его оттуда. И у него появилось ощущение, будто победа уже одержана, и вот собралась компания отпраздновать ее, и не то он сам, не то кто-то другой поднял бокал шампанского за его победу. И для того, чтобы все знали, о чем идет речь, и борьба и победа повторились вновь, а может быть, и не повторились, а только сейчас происходят, а победу стали праздновать заранее и продолжают праздновать, потому что исход, к счастью, уже предрешен.

На свой лад, чрезвычайно скромно (в романе — в полусне К.) Франц Кафка повторяет пушкинское: «Я памятник воздвиг себе нерукотворный...»

Но это — на дальнем, совсем дальнем конце жизненного пути, в начале же его...

... каждый, кто имеет какое-то дело или должен быть допрошен по каким-либо причинам сразу, без промедления, часто даже до того, как он сам поймет, в чем состоит это дело, более того — даже прежде, чем он узнает о наличии дела, уже получает вызов.

«Вызов» — это, конечно, призвание. «Разве тут не становится решающим то рвение, с каким человек берется за дело?» Призвание — это и цель, и одновременно средство для достижения этой цели. Вся остальная жизнь — привходящее, материал художественного построения, надоедливый сиамский близнец. Все препятствия невероятны, все препятствия — просто фикция. Так, во всяком случае, пытается уверить себя и нас писатель. «Даже если эта полнейшая невероятность вдруг обрела бы реальность, так неужели тогда все потеряно? Напротив! Потерять все это еще более невероятно, чем самая большая невероятность».

Смерть уже ходит под руку с тенью писателя, и он это осознает. «Сил человеческих хватает до известного предела; кто виноват, что именно этот предел имеет решающую роль? Нет, тут никто не виноват. Так жизнь сама себя поправляет по ходу действия, так сохраняется равновесие». Это философствует Монтень? Нет, это просто и отчетливо говорит писатель Франц Кафка.

Глава двадцать четвертая

Читатель все еще простодушно представляет Музу дебелой греческой матроной или особой неопределенного возраста, но опять-таки женского рода, при помощи кем-то санкционированных крыльев витающей над челом прозаика, а еще лучше — поэта? Помилуйте! В нашем материалистическом мире, на тысячекилометровых пространствах континентов Музе-бедняге не достало бы ни сил, ни мгновений для одновременного обслуживания поэтических полчищ. Может быть, только Франц Кафка внятно и доступно для читательского воображения представил суть дела. А по его мнению, все орудующие пером господа из Замка Слоновой Кости, притаившись в одной из бесчисленных келий ночного пространства, ожидают священного момента не вдохновения — о нет! — а почтенного служителя в партикулярном платье, шествующего мимо них по коридору с тележкой, нагруженной кипами бумаг различного достоинства. Вожделеющие добычи господа-поэты, от нетерпения приведшие в беспорядок шевелюры и не удосужившиеся надлежащим образом обмундироваться, получают свои (а иногда — и чужие!) бумаги по неизвестно кем составленному списку. Одному может достаться целый Фолиант документов, другому — тоненькая стопочка никак не удовлетворяющая притязаний и претензий господина. Из-за чего и возникают неурядицы и недоразумения разного рода. Картина действа достойна непременного цитирования.

У большинства дверей тележка останавливалась, дверь обычно открывалась, и соответствующие документы передавались в комнату — иногда это был только один листочек, и тогда начиналось препирательство между комнатой и коридором: должно быть, упрекали слугу. Если же дверь оставалась закрытой, то документы аккуратной стопкой складывались на полу. Но К. показалось, что при этом открывание и закрывание других дверей не только не прекращалось, но еще более усиливалось, даже там, куда все документы уже были поданы. Может быть, оттуда с жадностью смотрели на лежащие у дверей и непонятно почему еще не взятые документы, не понимая, отчего человек, которому стоит только открыть дверь и взять свои бумаги, этого не делает, возможно даже, что, если документы остаются невзятыми, их потом распределяют между другими господами и те, непрестанно выглядывая из своих дверей, просто хотят убедиться, лежат ли бумаги все еще на полу и есть ли надежда заполучить их для себя. При этом оставленные на полу документы обычно представляли собой особенно толстые связки, и К. подумал, что их оставляли у дверей на время из некоторого хвастовства или злорадства, а может быть, и из вполне оправданной, законной гордости, чтобы подзадорить своих коллег. Это его предположение подтверждалось тем, что вдруг именно в ту минуту, когда он отвлекался, какой-нибудь мешок, уже достаточно долго стоявший на виду, вдруг торопливо втаскивали в комнату и дверь в нее плотно закрывалась, причем и соседние двери как бы успокаивались, словно разочарованные или удовлетворенные тем, что наконец устранен предмет, вызывавший непрестанный интерес, хотя потом двери снова приходили в движение.

Такой тонкой и непринужденной сатиры на процесс литературного творчества и литературные нравы не знает мировая литература. «К, смотрел на все это не только с любопытством, но и с сочувствием». Таковы, разумеется, и чувства читателя романа, уловившего уже суть дела.

Однако, раздача продолжается:

И на тележке, по недосмотру помощника, остался один-единственный документ, в сущности, просто бумажка, листок из блокнота, и теперь они не знали, кому его вручить. «Вполне возможно, что это мой документ», — мелькнуло в мыслях у К. Ведь староста Деревни все время говорил, что дело у К. ничтожнейшее.

Самоуничижение писателя? Казалось бы, все свидетельствует об этом — служитель просто-напросто разрывает эту бумажку в клочья. Франц Кафка свои творения сжигал сам или поручал это сделать другим.

Но автор идет дальше:

...Но при этом постоянно сознавать — неужели ему не хватало здравого смысла? — что он находится там, где ему быть не положено, куда его в высшей степени неохотно, и то лишь по необходимости, по служебной обязанности, вызвал один из господ чиновников.

Да неужели же он там, в коридоре, не чувствовал всей непристойности своего поведения? Но если чувствовал, то как он мог разгуливать там, как скотина на выгоне? ... Никто из них никогда не прогнал бы К., никто бы не сказал — хотя это можно было понять — чтобы К. наконец ушел. Никто бы так не поступил, хотя присутствие К., наверно, бросало их в дрожь и все утро — любимое их время — было для них отравлено. Но вместо того, чтобы действовать против К., они предпочитали страдать, причем тут, разумеется, играла роль и надежда, что К. наконец увидит то, что бьет прямо в глаза, и постепенно, глядя на страдания этих господ, тоже начнет невыносимо страдать оттого, что так ужасающе неуместно, на виду у всех, стоит тут, в коридоре, да еще среди бела дня. Напрасные надежды. Эти господа не знают или не хотят знать по своей любезности и снисходительности, что есть бесчувственные, жестокие, никаким уважением не смягчаемые сердца... Но помешать он никак не может, зато замедлить дневную жизнь, затруднить ее он, к сожалению, в силах. Разве он не стал свидетелем раздачи документов? Свидетелем того, что никому, кроме участников, видеть не разрешается.

Так — завуалировано — Франц Кафка фиксирует свое изгойство в литературном мире. В литературных коридорах он — как бельмо на глазу. И — даже — не бельмо, а — третий глаз Шивы, из-за которого «они чувствуют себя форменным образом, даже в полной одежде, слишком раздетыми, чтобы показываться чужому». «Это им трудно перенести. И каким же должен быть человек, в котором нет к этому уважения? Именно таким человеком, как К. Человеком, который ставит себя выше всего, не только выше закона, но и выше самого обыкновенного человеческого внимания к другим...»

Это — упреки автора самому себе? Вряд ли. Скорее уж — упреки критики и той части читателей, которые, как термиты, перерабатывают макулатуру. «Но, разумеется, для К. не все еще миновало. Ему, несомненно, придется отвечать за то, что он натворил».

Удивительное умение Франца Кафки — видеть суть дела изнутри и в то же время как бы со стороны — недоступно огромному большинству литераторов. Они — по существу — лишены этого главного профессионального качества и, разумеется, вряд ли пожелают признать себя в картине, нарисованной автором романа «Замок», В конце концов, легче скопом, на клановом основании отказать своему наблюдателю в наблюдательности, своему опровергателю — в месте под Солнцем. Да, имя его (как и полагал Кафка!) выставили на обозрение под флагом модернизма, ибо таково свойство «шибко ученого люда» — окутав объект оболочкой имени в дальнейшем этой оболочкой и распоряжаться по-своему, оставив втуне ее содержимое. Теперь им же приходится пожинать плоды и постмодернизма, когда имя (именование( присовокупляется к любому, первому попавшемуся на лаза предмету, как будто именно им присуща привилегия раздачи нимбов или строительства радуг.

Вот они, провидческие строки Франца Кафки: «...и вместе с тем звучало издевкой над К., а главным образом оттого, что К. увидел в нем полную бесполезность всех своих стараний. Помимо него делались распоряжения и благоприятные, и неблагоприятные, и даже в сами благоприятных таилась неблагоприятная сердцевина, во всяком случае все шло мимо него, и сам он находился на слишком низкой ступени, чтобы вмешаться в дело, заставить других замолкнуть, а себя услышать.

Глава двадцать пятая

...Но главное — сам К. Ну что ему надо. что он за странный человек? К чему он стремится, какие это важные дела его занимают так, что он забывает самое близкое, самое лучшее, самое прекрасное?

Вопросы Пепи предугадывают недоумение читателя, ведь он читает уже последнюю главу романа, а здесь — вновь рассуждения о Фриде, словно возвращающие нас к началу повествования, к главе третьей. Что не дает покоя автору? Почему он вновь и вновь возвращается к навязчивой теме облика и непредсказуемого поведения невесты К.?

«...Поступок К. возвысился еще больше тем, что он взял на себя такой тяжкий груз, то есть Фриду, какая-то непонятная самоотверженность была в том, что он ради возвышения Пени взял себе в любовницы Фриду — некрасивую, старообразную, худую девушку с короткими жиденькими волосами, да к тому же двуличную: всегда у нее какие-то секреты; наверно, это зависит от ее наружности; если любому с первого взгляда видно, как она дурна и лицом и фигурой, значит, надо придумать тайну, которую никто проверить не может, — например, что она якобы в связи с Кламмом».

Не раз и не два автор упоминает невзрачный облик Фриды, по описанию это, конечно, напоминает Фелицию Бауэр, но уж двуличие — это двуличие самого Кафки, тайным желанием которого в эти «любовных» отношениях было не завоевание женщины, а — при ее помощи — литературного Олимпа.

Пепи же на протяжении всех своих рассуждений выступает как бы заместительницей тайной и явной конфидентки одновременно и Франца Кафки и Фелиции Бауэр — Греты Блох.

Женщинам на протяжении всей своей жизни Франц Кафка как бы передает свою эстафетную палочку — перо писателя; вернее, они перенимают ее, не представляя себе направления бега. Направления его жизни.

Скромность скромностью, но причастность к литературе — самому высокому, известному Кафке, — придавала ему силы для жизни и право на некую гордость: « вдруг появился К., герой, освободитель девушек, и открыл перед «ней дорогу наверх».

Правда, единственной наградой освободителю была забота — забота о том, как бы закабалить писателя, наставить его на путь истинный, на поселение в деревне, на послух, но не послух аскета (на который Франц Кафка соглашался), а послух «меблированной» жизни и государственного распорядка. Недаром писателя преследует образ семейного счастья — белая скатерть Фриды — символ белого флага, согласие на жизнь пленного.

Разумеется, Фрида-Фелиция и не способна разглядеть в Кафке писателя, ей и в голову не приходит прочесть хотя бы посвященную ей женихом новеллу. Автор новеллы и «Замка» не забудет упомянуть и об этом: «К чему девушкам документы?» Ни одного круга не произвело бросание Кафкой камешков в озеро фелициной невозмутимости.

Из дружбы писателя с одиночеством мир получает литературный мед. Понапрасну источаемая любовь обретает звучание литературного эха. Вышвыривание индивидуума на обочину жизни, а с нее — в тартарары неизвестности расширяет пределы самой жизни. Джокер, выпавший из колоды жизни на долю Франка Кафки, — это писательская гениальность и неповторимость, а шулерское выбрасывание джокера из этой колоды следовало бы числить не только моральным проступком, но и уголовным преступлением уничтожения культурных ценностей. Кодекс Хаммурапи и кодекс «Замка» Франца Кафки — явления одного порядка — человеческого и мирового.

Но как расшифровать этот кодекс, оборванный на полуслове двадцать пятой главы? Повествование в ней предположительно получает как бы три разветвления: первое связано с каморкой Пепи и дальнейшем почти тайном местонахождении в ней К.; второе — с хозяйкой «господского подворья»; и третье — с матерью Герстекера, в углу под потолочными балками читавшей книгу: «... говорила она с трудом, и понимать ее было трудно, но то, что она говорила...» (на этом рукопись обрывается).

4
КАРТОЧНЫЙ ЗАМОК НА ЛИТЕРАТУРНОМ ПОГРАНИЧЬЕ

Горят ли рукописи, обрываются ли они или схоронены на полках спецхрана с надписью «Хранить вечно» — явления все же второго порядка. Главное — авторский порыв интерпретации мира и своего явления в нем.

Явление Франца Кафки состоялось. Замок его творчества посещают скорее как какие-нибудь достопримечательные руины — с любопытством и с недоверием. Здраво-атеистическим экскурсантам и невдомек, что это они сами — призраки, посещающие эти руины. Кто из нас может похвастаться наивностью Карла Россмана, чувством неисполненного долга Йозефа К., целеустремленностью землемера К.?

От наивности и чувства неисполненного еще долга мы стараемся поскорее избавиться, словно они — симптомы проказы, а не душевная привилегия; целеустремленность же запрягаем в повозку наших материальных потребностей и честолюбивых желаний. Призрак материализма, в балахоне коммунизма запущенный в Европу Карлом Марком и Фридрихом Энгельсом окончательно материализовался и с одобрением взирает нас циклопьим глазом телевизионного экрана.

Двадцатый век, помимо революций и потрясений технических и социальных, согласился и на культурную революцию. Контркультура, альтернативная культура, культура маргиналов, культура наслаждения, культура обслуживания... В том числе и — культура литературного обслуживания.

Секс без любви мало чем отличается от преступления по оговору. Литература без внутреннего, душевного побуждения — из области второй древнейшей профессии. Время плагиата и имитации чувств, возведенных в ранг достоинств золотого чекана. Таково детище Общественного Договора. Постепенно пыльна цивилизации становится коростой, и вот уже на помощь призывается дядюшка Фрейд в клобуке психоанализа. О перемены религии сумма человеческих достоинств и достоинств человечества не меняется. Со дня на день религией станет Интернет, не за горами — и еще какое-нибудь чудо техники.

Может быть, пора перестать задавать вопрос: куда мы идем, а начать спрашивать себя: от чего мы уходим? Молитва Интернету не прибавит человеку чувства, а тем более — не отодвинет пределов срока жизни.

Хотя польза от Интернета проистечь способна. Я имею в виду прежде всего понятие «виртуальной реальности», которое столь уместно вменять при рассмотрении романа «Замок», фантасмагория произведения наиболее точно укладывается в рамки этого явления, как будто и не существующего одновременно. Да простят меня верующие, но виртуальная реальность религий — не из самых последний открытий прогресса. Может быть, исходя из этого, мы более поймем и факт поддержания религий искусством: подобия сходятся в виртуальной реальности. Литературная почка возникала на той же самой ветке — воображение и цивилизация рука об руку шли по земной поверхности.

К. прибыл поздно вечером. Деревня тонула в глубоком снегу. Замковой горы не было видно. Туман и тьма закрывали ее, и огромный Замок не давал о себе знать ни малейшим проблеском света. Долго стоял К. на деревянном мосту, который вел с проезжей дороги в Деревню, и смотрел в кажущуюся пустоту.

Лет двадцать назад в Советском Союзе была выпушена небольшая книжечка, в которой категория Пустоты трактуется в рамках индийской философии. Этот замечательный труд издательства «Наука» был «замечательно» профанирован недавно для ленивого читательского сознания, так что теперь вполне обозначились два полюса, на достижение и постижение одного из которых, сооруженного из обломков случайно павшей на голову борзописца сосульки, вряд ли стоит тратить время и остроту зрения — «снежной слепоты» в литературном процессе и без того предостаточно.

На другом полюсе, которого человечество, быть может, и не достигнет никогда, высится «Замок» Франца Кафки с его «кажущейся пустотой».

При том уровне знакомства с индийской философией, который можно подозревать у Кафки, поразительны интуиция и зоркость писателя, обнаружившего в окружающем его феноменальном мире метафизическую реальность.

Будде приписывают слова: «Какое описание может быть дано и какое знание можно иметь об объекте, который не может быть представлен буквами алфавита? Даже это важное описание, что он не может быть представлен буквами алфавита, делается посредством обозначения буквами трансцендентна, абсолюта, обозначенного термином «шуньята». Сумел ли Кафка ответить на этот вопрос Будды?

Термин «шунья» можно перевести по-разному: ничто, пустота, постоянное трансцендентное и неопределимое начало, имманентное всем вещам. Первое верно для мира опыта, второе — для метафизической реальности. Даже иллюзорная структура (виртуальная реальность?) не может поддерживаться в пустоте.

Вернемся еще к одному определению Буддой области, где сразу достигается полное видение всех объектов — параматхе или абсолютной истине, которая не может быть выражена в словах: «Она не может быть названа пустотой или не пустотой, или обеими вместе, ни каждым в отдельности, но для того чтобы обозначить ее, она названа пустотой».

«Кажущаяся пустота» Замка, проецирующаяся на сознание читателя на протяжении всего романа, — пустота и непустота одновременно. Она помогает нам выстроить последовательную во времени цепочку: Единое Плотина — субстанция Спинозы — neutrium Шеллинга — Замок Кафки.

Мы не должны смущаться философским — по видимости — аскетизмом Франца Кафки. Его вел собственный философский инстинкт, ограненный с одной стороны иудейской традицией неназывания имени Бога, с другой — махабхаратской традицией любое определение Бога комментировать: «Нэти! Нэти!» (»Не то! Не то!). Инстинктивно взяв на вооружение эти две аксиомы, он словно переместился с общего религиозного уровня, выступив из тени, отбрасываемой раскидистым философским древом, и оказался — нагим и беззащитным — на суровом плацу Космоса. Но давайте вспомним: землемер К. вызван по инициативе Брунсвика, Brunzwig (старонемецкий) — «победитель в латах» — пражский Роланд — рыцарь Брунсвик, воплощенный в статуе, высящейся на Карловом мосту по пути к Градчанскому Замку.

Сын лавочника Германа Кафки призван пражским рыцарством не способным сделать ни одного шага по направлению к Замку. И не только пражским. Литература, занятая игрой в бисер любви и денег и в солдатики, да постную мораль скармливавшая читателю, выполняющая роль снотворного или слабительного, создает мир многообразия.

Согласно философии адвайта-веданта Шинкары, майя, или мир многообразия раскрывает множество имен и форм и выполняет две функции: скрывать реальное и создавать наметки нереального. Мир многообразия закрывает от нас реальное.

Приведем апологию Броунинга: «Иные думают: смысл Сотворения в его раскрытии; Я говорю: его смысл — скрывать все, что можно».

Франц Кафка создает роман «Замок» в ареале Шанкары и Броунинга: столько подробностей и признаков, описаний и домыслов, но чем больше мы вглядываемся и вдумываемся в них, тем менее мы представляем себе Замок, тем менее мы представляем себе сам смысл его существования. Но это вовсе не иллюстрация поговорки «за деревьями и леса не видно». Замок — это Брахман Шанкары, и высится он вовсе не тексте романа, а лишь в заглавии, он покрывает собой все подробности и одновременно скрывается под ними на страницах произведения. Он волнует, тревожит и притягивает не только землемера К., но и читателя. Именно ему читателю, автор предлагает вектор устремленности главного героя. Автор нарочно упрощает и принижает замок, словно подчеркивая что замок этот — не воздушный.

Существует около тридцати толкований романа. Мы уже знакомы с проблемами, приписываемыми Кафке Максом Бродом. Проследили мы и некоторые нити судьбы писателя, вплетенные им в канву романа. Может быть, этих нитей оказалось слишком много, а некоторые из них — даже лишними, как можно понять из нижеследующего пассажа Карла Густава Юнга:

Возможность сделать смелые выводы представляет соблазн и легко приводит к насилию над истиной. Немного скандальной хроники — часто соль биографии, но чуть больше этой соли — и биографии превращается в продукт нечистоплотной пронырливости, что влечет за собой эстетическую катастрофу. И все это совершается под маской науки. При этом интерес незаметно отворачивается от художественного произведет и блуждает в лабиринте психических предпосылок, а художник становится клиническим случаем, иногда очередным примером сексуальной яя-психопатии. Однако из-за этого и психоанализ художественного произведения также отдаляется от своего объекта, а дискуссия переносится в иную, общечеловеческую область, не имеющую ничего специфического для художника, а главное, абсолютно не существенную для искусства.

Юнг как бы предлагает после анализа строительного материала художественного произведения часть его подвергнуть интродукции — что, естественно, не менее спорно, чем оставление реальной жизни художника за скобками художественного произведения.

А Лотаррити по этому поводу заявляет следующее: «Эту книгу нельзя уразуметь непосредственнее, чем то сделал сам Кафка. Толкователь не должен быть менее скромен, нежели автор, он не должен стремиться к невозможному, то есть к истолкованию понятия Замка во всей его объективности».

Говорить об инициале К. главного героя романа — уже ломиться в открытые ворота. Просто необходимо вспомнить, что первый вариант зачина романа писался от первого лица. Да и было бы смешно на пороге смерти фантазировать героя своего произведения, намечать его судьбу, подводить чужие итоги. Это — взрослая книга, читателю-ребенку она не доступна, потому что детство — при всей его непосредственности — слишком богато инстинктами. К сожалению, с возрастом утеря непосредственности утерей инстинктов не сопровождается вот отчего взрослых книг так мало, вот отчего искусство с каждым десятилетием все больше впадает в детство, заимствуя лозунг Голливуда: «Наслаждение и еще раз наслаждение!» Детские интересы и детские страхи явно формируют цивилизацию варварства, для интеллекта теперь создаются в лучшем случае университетские резервации... «451° по Фаренгейту» Бредбери уже явился в наши дома мыльными операми, дело — за недалеким, за книжным аутодафе, впрочем, кое-где осуществляемом.

Пессимизм Франца Кафки в этом отношении, похоже, предшествовал пессимизму Рея Бредбери — недаром Кафка так настойчиво уговаривал Макса Брода сжечь его письменное наследие, да и сам два раза устраивал аутодафе своим выстраданным бумагам.

Грустная улыбка Франка Кафки и его порывы пиромании напомнили Николая Васильевича Гоголя с его поэмой «Мертвые души». Может быть, все дело в том, что «Замок», названный по европейской традиции романом, напоминает пространную часть некоего эпоса, попытку воссоздания мифа, поэму о человеке, взыскующем меры земных вещей через призму устремленности к Замку.

Поэтика этого произведения сконденсировала — по-гоголевски — тонкий юмор и точность деталей, но — главное — ощущение нашей сопричастности мирозданию и даже его неполноты без нашего участия. Уже одно то, что К. появляется на страницах «Замка» без родословной и без какого-либо документального свидетельства, могущего послужить основанием для его призыва и призвания, напоминает нам первочеловека, Адама, утерявшего один рай и взыскующий другого. Ему рассказывают об уморительном «райском» распорядке жизни Замка, но К. относится к этим россказням как к легендам или апокрифам. Кафка или К. представляет себе святого Петра в образе Кламма, а амброзию — в виде превосходного коньяка, недоступного обитателям Деревни? Читателю дана полная свобода фантазии и ассоциаций, кроме, пожалуй, одной — невозможности ассоциировать себя с главным героем произведения, так как отрешиться от своего прошлого и опыта прошлого для нас невозможно точно так же, как представить себе Царствие Небесное, или — замок, или — возможность пресуществления. Изобрести фразу «начать жизнь с чистого листа» — вот, пожалуй, единственное, на что мы способны в этом отношении. Даже когда мы соглашаемся на существование какой-либо Идеи, между ней и бетонными сваями нашего земного существования — пространство, полное иллюзий и неисполненных обещаний. Да, жизнь в Деревне также требует своей героики, но автор рассматриваемого нами произведения ни разу не упоминает ни кладбища — Деревенского или Замкового, ни смерти, а одни лишь страдания земной юдоли, несомые и переносимые, фактические и выдуманные. Небольшой храм присутствует в романе и в Деревне, но функционирует ли он — об этом нет и речи, словно здесь нет и надобности в молитве и религиозном утешении. Нет, читателю было бы неуютно обитать в этой Деревне, полной первобытного страха и схоластики. Цивилизация — нам на потребу — изобретает все новые и новые средства макияжа нашей «Деревенской» жизни — вот за что мы ей благодарны и старательно, с упоением вкушаем ее плоды — на манер ребенка, вкушающего первобытное млеко.

Герхардт Гауптман (кстати, не пожелавший заинтересоваться феноменом Франца Кафки после его смерти даже по просьбе Макса Брода), обмолвился однажды: «Писать стихи — это значит заставить звучать за словом первослово». В рассматриваемом нами случае этим первословом является — «Замок». Существует мнение, что, поскольку это — роман о литературе, а преклонение Кафки перед Гете общеизвестно, то землемер К. символизирует собой писателя, а Замок — Гете. Приходится, однако, признаться, что так называемая «белая» зависть Франца Кафки относилась скорее к успехам жизненного, общественного и литературного предприятий Гете. Вот что он пишет даже о любимых им дневниках Гете: «Ясность всех событий делает их таинственными, так же как парковая решетка при созерцании больших лужаек успокаивает глаз и вместе о тем вселяет в нас преувеличенное почтение». (пер. Е. Кацевой)

Тот огромный мифологический багаж, который Гете упаковал во вторую часть «Фауста» мог, безусловно вызвать «преувеличенное почтение» Кафки, но венчающая «Фауст» фраза восьмидесятилетнего гения о «вечности женственности» (после столь мошной и продолжительной артподготовки — голубиное придыхание) не могла не разочаровать строителя вряд ли даже на его взгляд могущего быть построенного Замка.

Получила ли жадность нашего воображения и некоторых описаний пищу для конструирования Замка? Не хочется ли нам все больше проникнуть далее — сквозь анфилады бесчисленных графских канцелярий — к чему-то более таинственному, недоступному даже пониманию жителей Деревни, удостоенных побывать в Замке? Здесь на память приходит легенда о Святом Граале и таинственном замке Карбоник или Корбеник (франц.-валлийского — «благословенный рог»). Правда, К. вовсе не напоминает рыцаря Персиваля — кроме, может быть, — целеустремленности, зато Святой Грааль — табуированная тайна, невидимая для недостойных — достоин только чистого, целомудренного рыцарского служения и в качестве такового отбрасывает К. от стен Замка. По одной из версий чаша Святого Грааля содержит кровь Иисуса Христа, тело которого снял с креста Иосиф Аримафейский.

Макс Брод был инициатором посещения Кафкой в 1917 году врача (так как после проживания и в палаццо Шенборн у писателя началось кровохарканье). 4 сентября врач констатировал туберкулез. Рукописи, в том числе и рукопись «Замка», врученные в свое время Кафкой Милене Есенской-Поллак, затем должны быть переданы Максу Броду. И здесь мы должны вспомнить свидетельство Брода о замысленном Кафкой финале «Замка»: перед смертью К. получает из Замка разрешение на проживание в Деревне, то есть — посмертное проживание. Уже хотя бы на основании этого, не вдаваясь в рассуждения по поводу долга своего перед другом и перед литературой, Макс Брод обязан был сохранить для потомства наследие Франка Кафки — разве тот не говорил ему о разрешении Замка жить К. в Деревне? Мысленные ходы писателя всегда были столь извилисты и прикровенны, что вполне могли содержать и желание посмертного хотя бы признания.

Примкнувший к доктору Фрейду и к доктору Юнгу Дарел Шарп в своей книге «Незримый ворон» старательно облачает теоретической амуницией психоанализа отдельные части дневника Франца Кафки, чуть ли не сожалея о том, что тому при жизни не удалось попасть на психоаналитическую кушетку, к примеру, того же доктора Юнга. Беднягу ввела в заблуждение именно литературная фата-моргана дневника, именно литературный способ фиксации своей внешней и внутренней жизни. Он словно бы руководствовался правилом: чем лучше — тем хуже, т.е. чем лучшее, талантливее, гениальнее текст писателя, тем для него же хуже, как бы даже передоверяя ему свои психоаналитические функции по самоизобличению.

Психология, как достаточно молодая, по признанию Карла Густава Юнга, наука, ориентированная на скромный материал бессознательного (!?) и того эсперанто, на котором говорят психически больной и его целитель, в лице психоанализа мертвой хваткой вцепилась в столь простодушно уверовавшего в свою литературную звезду писателя. К примеру, написанные в «кондовой» манере дневники Льва Толстого такого интереса не вызывают — ведь писались они не в комнате в уединении, но в свете прожектора общественности, с которой и говорить приходилось на понятном обоим языке.

Не то — с Францем Кафкой. Первое, что мы должны учитывать в его случае, — это поэтический гений, поэтическая откровенность и — поэтическая прикровенность. Если уж Шарп и признает стремление к идеалу писателя Франца Кафки, то почему весь пафос обсуждения устремляется психоаналитическим потоком к образу «вечного дитя», а не к «вечному идеалу», которому служил его герой. Ведь если следовать этому принципу, то юристы всего мира должны встать на защиту Правосудия, столь смутно, но нелицеприятно, как им могло показаться, изображенному писателем в романе «Процесс».

Профессиональная выучка и профессиональная одержимость психоаналитика Дарела Шарпа возобладали над Шарпом-читателем, уловившим, но на свой манер впитавшим профессиональную одержимость и профессиональный долг писателя.

Приведем всего три крошечных отрывка из дневника Франца Кафки: «3 мая 1913. Страшная ненадежность моего внутреннего бытия. 22 февраля 1915. Неспособность — полная и во всех смыслах. 4 июля 1916. Какой я? Жалкий я. Две дощечки привинчены к моим вискам».

Много ли найдется писателей даже хотя бы догадывающихся о том, в чем признался Кафка 3 мая 1913 года?

А кто из нас способен признаться в подобной неспособности?

И поэтическая метафора головной боли писателя столь точна, что позднее Милена Есенска-Поллак — по-видимому, ненамеренно — позаимствовала ее для своего письма.

Кого любой писатель знает лучше всего? Чей опыт он более способен уложить в прокрустово ложе своего произведения? Так ли уж безобидна вуаль, которою персонаж прикрывает лицо писателя?

Думаю, что психоаналитике — при всей легкости добычи — обидно, что Франц Кафка проделал всю положенную ей работу в своих дневниках, письмах и художественных произведениях.

Все наивозможнейшие мотивации и человеческие установки, без применения терминов «личного и коллективного бессознательного» для доказательства того или иного феномена человеческой психики, Францем Кафкой исследованы с точки зрения прокурора и адвоката, суда присяжных и Суда Страшного. Ему и в голову не приходило «жить» по Фрейду или по Юнгу. «Бесплодным заблуждением» называл он психоанализ — у человечества и у него за плечами был опыт тысячелетий литературы и духовных поисков. Даже его собственный, казалось бы, небольшой жизненный опыт доставлял ему невообразимого масштаба материал для душевной и духовной переработки.

Что же касается обвинений в инфантильности и нежелании брать ответственность за свою жизнь, то и здесь психоаналитики заблуждаются. Во-первых, он знал, что искусство создается не благодаря, а — вопреки. Только сопротивление, только эффект плотины, именно природный эффект способен скопить энергию духа, чтобы прорваться в конце концов мощным потоком, а не изливаться по капле в специально приспособленной для писательства жизни. Шарп обвиняет Кафку в том, что его наследие слишком мало. Однако! Все, что до нас дошло и опубликовано, составляет не менее дюжины полноценных томов прозы, писем и дневников — практически за 15 лет жизни. Работоспособность Кафки была фантастична, и дело вовсе не в протяженности скольжения его пера — те синусоиды мысли, которые окрыляли и свергали в пропасть его (и человеческие переживания), были подвластны вряд ли еще какому литературному порыву. Образ же буриданова осла, за уши притянутого Шарпом к Францу Кафке, вообще смехотворен. Да, писатель не бросил службы и не бросил семьи, хотя обе были преградой его творчеству. Но эти два груза не сломали его творческого хребта именно потому, что раздражение ими как бы компенсировало в какой-то степени друг друга (известно, что одна-единственная забота гораздо опаснее целой плеяды их). Кафка действовал в рамках своего инстинкта — отчего же не предположить, что жизненный его инстинкт был по крайней мере равен инстинкту творческому?

Насколько Шарп разобрался в психологии Кафки, показывает его понимание, например, «Замка»: «Положение Кафки в реальной жизни было аналогично положению «героя» К. в его последнем романе « Замок» (написанном в 1921-1922 г.г.). В романе остается нерешенной загадкой, почему герой не приспособился к деревенской жизни». И еще психоаналитик обнаружил проявление «материнского комплекса» в образах Гизы и Фриды.

Имея дело с больными, неприспособленными к элементарной жизни пациентами, психоаналитики именно приспособляемость, встроенность в механизм и без того механизированной жизни, по-видимому, считают самым большим достижением индивида. Но К., считавший Деревню всего лишь переходным этапом к Замку, как раз очень умело «приспосабливался» к возникающим ситуациям — трудно его упрекнуть и в робости и нерешительности, напротив, К. без устали и уныния пробивался к своей цели сквозь холод и снег окружающего мира. Будь Франц Кафка таким в гражданской жизни, тогда, наверное, у его отца-бюргера были бы основания гордиться им, но в таком случае его нелестная характеристика писательства сына, не приносящего «золотых» плодов, вернулась в небытие вместе с гениальным творчеством Кафки. Сорняки психоанализа именно потому не способны заглушить этих чудных и чудесных растений, что произрастают они на другом пространстве — на свалке неряшливых и не отдающих себе отчета человеческих личностей. Франц Кафка себя постоянно строго (может быть, иногда слишком строго!) контролировал — тем более, что перед ним было волшебное зеркало его произведений.

Дли любого исследователя Франца Кафки дневники его — почти как Библия, и каждый способен извлечь из них свой собственный мед, поместив его в соты пессимизма, психоанализа или детского изумления перед тайнами мира. Давайте отдадим должное этому огромному цветку, истекавшему терпкой, горько-сладкой амброзией в тропическом полумраке души Франца Кафки. Давайте не будем отвлекаться на Евангелистов, толкующих его дневники вдоль и поперек, а то еще и крест-накрест. Давайте не забудем, что вначале было его Первослово и вслушаемся в его, быть может, категорический императив: «Как бы ни казалось, что весь ход моего развития опровергает мое рассуждение, и как бы такая мысль вообще ни противоречила моему существу, я никак не могу признать, что первые начала моего несчастья были внутренне необходимы, а если даже и была в них необходимость, то не внутренняя, они налетали, как мухи, и, как мух, их легко было отогнать». (Дневник. 24 января 1922, пер. Е. Кацевой)

Не внутреннюю, душевную необходимость творчества, а внешнюю уподобляет писатель «мухам». На миру и смерть красна — это не для него: «Его боренья протекали с самим собой, с самим собой», а за письменным столом эти боренья фиксировались, превращаясь в мед и млеко поэзии.

Отмечая депрессию Кафки в январе 1922 года, Дарел Шарп пишет: «Кафка не увяз. Напротив, напряжение продолжало нарастать, и в конце января в дневнике появляется ряд записей, на основании которых можно заключить о приближении к сознанию чего-то неожиданного (третье, которое логически не дано)».

Творивший же «Замок» писатель записывает: «Вся эта литература — атака на Границу, и, не помешай тому сионизм, она легко могла бы превратиться в новое тайное учение, в кабалистику. Предпосылки к этому были. Конечно, здесь требуется нечто вроде непостижимого гения, который заново пустил бы свои корни в древние века, или древние века заново сотворил бы, не растратив себя во всем этом, а только сейчас начав тратить себя». (Дневник 16 января 1922, пер. Е. Кацевой)

Древние века, древние учения, учение об «Энсофе» (бесконечном) — всем этим веет от Замка в «Замке». Специальные исследования творчества Кафки, в частности — «Замка», имеют место и основание. Но интуитивно писатель почувствовал, что придание Замку определенных мистикой и оккультизмом качеств ограничит бесконечное его Замка и вернет его на почву той или иной доктрины — в (пусть пассивных) поисках союзников и опровергателей. Ни те, ни другие ему не требовались — борьба за чистоту идеи вычитает и ряды сторонников, до тех пор, пока не останется один-единственный его сторонник: внутреннее ощущение истины.

Не пропустим, однако же, без внимания фразы Кафки насчет «атаки на границу» литературы и «не помешай тому сионизм». Эти фразы как бы соответствуют мнению Макса Брода, что К. символизирует в «Замке» еврейский народ — «чужака» среди прочих народов, вынужденный скитаться в поисках и прорыву к Замку — палестинской Земле Обетованной.

Правда, упоминание о сионизме — косвенное доказательство предположения Макса Брода. К тому же оно упрятано в дневниковой записи — подальше от глаз читателя. Еще одна запись — от 19 октября 1921 года:

Сущность дороги через пустыню. Человек сам себе народный предводитель, идет этой дорогой, последними остатками (больше не дано) сознания постигая происходящее. Всю жизнь ему чудится близость Ханаана; мысль о том, что землю эту он увидит лишь перед самой смертью, для него невероятна. Эта последняя надежда может иметь один только смысл: показать, сколь несовершенным мгновением является человеческая жизнь, — несовершенным потому, что, длись она и бесконечно, она все равно всего лишь мгновение. Моисей не дошел до Ханаана не только потому, что его жизнь была слишком короткой, а потому, что она человеческая жизнь. (пер. Е. Кацевой)

Ханаан — древнее название Палестины, и — но видимости (пустыня, Моисей) — речь идет о Земле Обетованной. Ханаан-Замок — вот чего не достигли ни К., ни Моисей. Протяженность пустыни человеческой жизни именно тогда непреодолима, если она состоит из мгновений напрасной, бессмысленной жизни в Деревне — в предгорье и предвестьи Замка.

В наш цивилизованный век одиночки, терпя лишения и страдания, пересекают океан или ледяную пустыню по пути к полюсу. В наш цивилизованный век писатель-одиночка Франц Кафка пересекал пустыню, отделяющую одного человека от другого, терпя при этом телесные и душевные страдания. Люди, пестующие растения в палисадниках душевных отношений или строящие садовые беседки взаимных обязательств, в конце концов убеждаются: они мечтали о другого цвета сирени и надеялись на другие просторы, открывающиеся из беседки. Но так оно и должно быть — пустыня требует платы вперед: сначала труд установления отношений, преодоления столь близкого пространства, опасного своей бездной, и только затем — оазис, отдых, сладкое воспоминание о преодоленном. Неизвестно, чего больше — скепсиса или насмешки — заключено во фразе «браки заключаются на небесах». И — по отношению к чему: к браку или к небесам. В период написания «Замка» проблема семьи, судя по дневникам, буквально шла приступом на Кафку. В том, что он выстоял, нет никакой его заслуги — Милена Есенска-Поллак, лишив его очередной невесты, сама не согласилась бросить мужа и соединиться с Кафкой. Писатель в этот период подвергает ревизии весь свой жизненный путь с перечислением занятий и интересов (странно, однако, что сионизм, например, значится в одном ряду со столярничаньем). Тот незримый, неопределимый, таинственный идеал, лелеемый в душе каждого из нас бессознательно (уж не «коллективное» ли это «бессознательное» Юнга?), служащий слабой — пусть не опорой — хотя бы иногда выглядывающей из-за житейских туч звездочкой, сказочное, мифологическое, но и согревающее душу счастье вслушивания в чистое, невинное дыхание ребенка, спящего на наших руках, — что это, как не эликсир бессмертия, единственный, дарованный нам природой, но в жажде вечной жизни приумноженный нами или истраченный в ретортах искусства и религии? Эмоции, как обычно, заслоняют истину, если таковая имеется, и Кафка отдает дневниковое — дневнику, а Замковое — Замку, недостижимому, несмотря на свою внешнюю неказистость и обычность.

Так можно ли «извлечь урок» из незаконченного романа? А — из незаконченной жизни? В какой вообще момент можно считать жизнь оконченной?

Казалось бы, Франц Кафка возвращается на круги своя. Вновь — под крыло родителей. Любовные романы исчерпаны, завершившись «ничьей». Писатель исчерпал себя и в романах литературный конфессии. Молитва оборвана на середине Фразы: «...но то, что она говорила...» И о чем говорила жизнь Франца Кафки? Или — каждого из нас, читатель? Неужели в самом деле карточный домик нашей жизни рассыпается в момент смерти? А карточный Замок, иногда также нами выстраиваемый? Вечные, вечные вопросы, задавать которые не советовал даже Будда.

Может быть, стоит еще задаться вопросом: искушала ли жизнь Франца Кафку литературой или он литературой искушал жизнь? Дневниковые записи свидетельствуют и о том, и о другом. А если не отвлекаться на восхищение их поэтичностью, возможно обнаружить и то, что литературоведы обычно скрывают:

4 августа 1917: «Пользуясь литературой, как синонимом упрека, делают такое сильное языковое сокращение, что это последнее влечет за собой — возможно, с самого начала так и было задумано — и сокращение мысли, которое искажает истинную перспективу и заставляет самый упрек падать далеко от дели и в стороне от нее.

5
ГРОМКОЗВУЧНЫЕ ТРУБЫ ПУСТОТЫ

Поскольку писатель Франц Кафка, несмотря на мастерские, изобретательные и увлекательные бюрократически-чиновничье-канцелярские пассажи «Замка», не носит звания Критического Реалиста — ну, хотя бы — третьей степени, не станем объяснять впрямую это служебным его опытом, да даже и задачей создания мифологии бюрократизма (хотя греческая мифология и некоторые другие, насквозь бюрократичны). Юридическое образование и юридическая практика Кафки имели, пожалуй, большее отношение к мифологии, чем к бюрократизму.

Вспомним еще раз, как, по рассказу Макса Брода, роман «Замок» писатель собирался закончить: Замок отклоняет притязания К. на право жить в деревне, но дает ему разрешение жить в ней и работать. К., как новорожденный младенец, появляется в Деревне не только без приглашения Замка, но и без какого-либо документа, удостоверявшего его личность или хотя бы свидетельства о рождении. О правах его и претензиях, следовательно, и говорить нечего. Однако, Замок признает, что К. сам себе присвоил право и претензии на проживание в Деревне, хотя автор-то подчеркивает постоянно, что Деревня — просто промежуточный этап, настоящая же цель — пробиться к Замку, проникнуть в него и в нем обрести свое истинное существование. В Деревне ведь, в конце концов, обитают и животные и трудятся в положенную им силу. К. претендует на жизнь Высшего Порядка, отдает этому все свое время и все свои силы, но откуда-то он же узнал о существовании Замка, не сорока же ему это на хвосте принесла! Однако, о чужаках, до появления К. штурмующих невысокие стены Замка, в тексте не упоминается. К. — исключение? Герой-одиночка, догадавшийся о существовании Замка и нашедший его после долгих скитаний? В растерянности разведем руками, а затем, как «бога из машины» призовем на помощь доктора Юнга с его «коллективным бессознательным». Что ж, одним мифом меньше, одним мифом больше — какая, в сущности, разница! Глядись, через пару тысячелетий и миф психоанализа обретет свой законный статус.

«Вначале было Слово, и Слово было...» — «Замок». Франц Кафка честно сообщает, что чувствует, нет — ощущает внутренним зрением нечто и для этого нечто у него нет другого определения. Сам феномен Вселенной — почти что непереносимая загадка; вселенная души была для Кафки загадкой, может быть, еще более непереносимой. Разделенность этих двух Вселенных, магнитное поле между этими двумя полюсами разрывало Кафку — писателя и человека. Внутренняя Вселенная пульсировала, может быть, в такт Вселенной внешней, а когда пульсации эти не совпадали, внутреннее напряжение корежило хрупкую человеческую оболочку, лишенную панциря неведения и безмыслия. Психика Франца Кафки устояла, подвело его тело физическое. Землемер К. в романе, по-видимому, умирает тоже. Не достигнув и не постигнув Замка.

Загадка Замка рождается и умирает в каждом из нас.


TopList



@ library.by